Серия «Собиратель эпитафий»

11

Восьмой

Я чувствовал не опустошение, а странное, извращённое удовлетворение. Горячая, густая гордость растекалась по венам, вытесняя холод. Семь душ. Семь историй, вывернутых наизнанку. Семь настоящих эпитафий, записанных моей рукой. Мой блокнот в руке казался тяжёлым, как череп. Работа сделана. Картина, написанная кровью и дерьмом, закончена.

Я встал, чтобы уйти. Впервые за долгое время я хотел не на кладбище, а отсюда. В шумный, вонючий бар. Залить в себя дешёвый виски, почувствовать его обжигающий путь по пищеводу. Услышать чужие голоса, пьяный смех, музыку — что угодно, лишь бы разбить эту стерильную тишину завершённого дела. Забыться. Начать новый проект.

Но я не смог сделать и шага.

Сначала я почувствовал запах. Запах свежей могильной земли, влажной и голодной. Он ударил в ноздри, и я замер. А потом увидел её.

Восьмую могилу.

Её не было здесь пять минут назад. Я бы заметил. Я замечаю всё. Идеальный прямоугольник пустоты, вырезанный в дёрне. Земля по краям была чёрной, жирной, как порез на теле. Никакого холмика. Никакой плиты. Ничего. Просто яма. И рядом с ней, на краю, лежал мой потрёпанный кожаный блокнот.

Но он был у меня в руках. Я судорожно посмотрел на свою ладонь. Пусто. Я почувствовал фантомный вес, холод знакомой кожи, которого там не было. Мир на секунду качнулся, потеряв фокус.

Ноги несли меня сами, как будто их тянуло магнитом. Земля под ногами была мягкой, податливой. Я подошёл к краю. Яма была вырыта по моим меркам. Мой блокнот лежал там, приглашающе раскрытый на последней странице. Под моей записью о «любимой дочери» появились новые строки. Написанные моим почерком. Но увереннее, окончательнее. Как приговор.

Гордыня. Чревоугодие. Лень. Зависть. Скупость. Гнев. Похоть.

Мой реестр. Моя работа. Все семь были вычеркнуты одной жирной, решительной линией.

А ниже, восьмым пунктом, было выведено одно слово.

Тщеславие.

И я понял. Всё понял.

Это был не просто восьмой грех. Это был грех-паразит. Тот, что питался остальными семью. Грех того, кто не просто совершает зло, а упивается им. Превращает его в искусство, в коллекцию. Грех того, кто показывает фокус с расчленением и ждёт аплодисментов. Того, кто ведёт телеграм-канал, чтобы другие могли восхищаться его умением ковыряться в чужой гнили.

Грех того, кто считал себя не участником, а судьёй. Режиссёром. Наблюдателем. Богом в своём маленьком театре мёртвых душ.

Я протянул руку к блокноту. Не чтобы прочитать. Чтобы исправить. Чтобы вырвать эту страницу, сжечь её, вернуть себе контроль над историей.

И в тот момент, когда мои пальцы коснулись знакомой кожаной обложки, земля под ногами разошлась, как дешёвая ткань.

Я не закричал. Воздух выбило из лёгких. Мир перевернулся. Серое небо над головой начало стремительно сжиматься в крошечную точку света. Я чувствовал запах тлена и сырости, холод, который шёл не от камня, а от самой вечности.

Последнее, что я увидел, падая в непроглядную темноту, — это надпись, которая кровавыми буквами проступила на внутренней стороне обложки моего блокнота. Настоящая эпитафия. Моя.

«Он собрал их всех».

И последнее, что я услышал, — глухой хлопок. Как будто кто-то наверху захлопнул мой блокнот.

Навсегда.

Показать полностью
12

Любимая дочь

Кладбище встретило меня тишиной. Не той, что давит или успокаивает. А той, что бывает в конце. Пустой, выцветшей тишиной.

Я нашёл её там, где хоронят тех, о ком не забывают — практически в центре, у большого дерева. Маленький холмик. И тонкая, дешёвая плитка из мраморной крошки, на которой было выведено всего два слова. Не эпитафия. Диагноз.

«Любимая дочь».

Подпись была такой отчаянно-нежной, что от неё пахло формалином и виной. Я присел на корточки, стёр с плиты мокрую грязь. Пальцы коснулись холодной, зернистой поверхности.

И меня не ударило. Не вывернуло.
Меня затопило. Чужой, густой, удушающей нежностью, от которой хотелось блевать.

Я — в его теле. В его доме. Я сижу в кресле и смотрю, как она делает уроки. Моя дочь. Ей шестнадцать. Она — само совершенство. Волосы, пахнущие яблочным шампунем. Движения — лёгкие, как у бабочки.
Я люблю её. Но моя любовь — это не то, о чём пишут в книгах. Моя любовь — это болезнь.

Моя похоть была не в члене. Она была в глазах. В руках. В самом воздухе, которым я дышал рядом с ней. Я желал не её тело. Я желал её чистоту.
Я хотел владеть её нетронутостью. Её невинностью. Запереть её в стеклянный ящик, чтобы ни одна грязная рука, ни один пошлый взгляд, ни одна посторонняя мысль не коснулась её.

Я смотрел, как она спит, и боролся с желанием лечь рядом, чтобы вдыхать её дыхание. Я покупал ей платья, не модные, а те, что делали её похожей на ангела. Я ненавидел её подруг, я ненавидел парней, которые смотрели на неё. Каждый их взгляд был грязным следом на моей безупречной картине. Каждое их слово — царапиной на стекле моего ящика.

Я не запирал её. Я стал её миром. Я читал ей книги, чтобы её голова была полна моими словами. Я выбирал ей музыку, чтобы её сердце билось в моём ритме. Я был её солнцем, её воздухом, её клеткой, стены которой были сотканы из моей любви.

Но она начала расти. В ней проснулось то, что я не мог контролировать. Её собственное желание.

Однажды я вернулся домой раньше. Её не было. Я нашёл её в парке, на скамейке. С мальчишкой из её класса. Они не говорили. Они целовались. Нежно. Неумело. И в этот момент я увидел не любовь. Я увидел, как вор пачкает руками мой шедевр.

Я не устроил скандал. Я молча дождался, пока она вернётся. Я не кричал. Я налил ей чаю. Сел напротив. И посмотрел ей в глаза с бесконечной, убивающей скорбью.
— Ты испачкалась, — сказал я тихо. — Ты позволила ему прикоснуться к твоей чистоте.
Она плакала. Говорила, что это ничего не значит.
— Конечно, не значит, — согласился я. — Для них это ничего не значит. Они просто пачкают всё, до чего дотягиваются. А я… я должен тебя защитить. Чтобы этого больше никогда не повторилось.

Я пошёл в ванную. Взял её снотворное, которое прописал ей врач от тревожности. Высыпал все таблетки в стакан с водой и размешал.
Я принёс ей.
— Выпей. Это лекарство. Чтобы ты больше никогда не пачкалась.
Она смотрела на меня, на стакан, и всё поняла. В её глазах был ужас. Но она была моей дочерью. Она привыкла слушаться. Она привыкла, что я знаю, как лучше.
Она выпила. До дна.

Я отнёс её в кровать. Сел рядом и держал её за руку, пока она засыпала. Она смотрела на меня, и в её глазах гасла последняя искра. Я гладил её волосы, вдыхал её яблочный запах.
Мой ангел. Наконец-то в безопасности. Навечно чистый.

Я очнулся, стоя на коленях. Меня вырвало. Прямо на могилу. Желчью и омерзением, которое было не моим, но теперь стало частью меня.

Я достал блокнот.

«Его похоть была не в теле. Она была в душе. Он желал не её, а её чистоту. Он убил её не из ревности. Он убил её, чтобы законсервировать. Как бабочку на булавке».

Я захлопнул блокнот. Кожаная обложка глухо хлопнула.
Всё.
Коллекция собрана. Семь грехов. Семь лживых эпитафий.

Показать полностью
9

Терпеливее его не было на свете

Лето сдохло. Пришла вязкая, потная осень с грязью на ботинках и больным небом. Воздух пах мокрой псиной и безнадёгой. Кладбище раскисло.

Я нашёл его в дальнем углу, у забора. Могила была подчёркнуто незаметной: простой бетонный столбик с кривой металлической табличкой. Такие ставят, когда хотят поскорее забыть.

И надпись, нацарапанная будто гвоздём:

«Терпеливее его не было на свете».

Я усмехнулся. Терпение — добродетель мёртвых. Я приложил ладонь к шершавому бетону. Камень был покрыт сетью трещин, будто его распирало что-то изнутри. И это «что-то» ударило мне в голову.

Не боль. А давление. Страшное, глухое давление, будто на грудь медленно опускали бетонную плиту.

Я — в его теле. Теле обычного, незаметного мужика. Я сижу на совещании. Начальник, молодой петух с дипломом о высшем образовании, распекает меня за свою же ошибку. Унижает перед коллегами. Кровь стучит в висках. Но я улыбаюсь и говорю: «Да, вы правы. Я исправлю. Ничего страшного».

Возвращаюсь домой. Панельная девятиэтажка, вонючий лифт. Жена ставит передо мной остывшие макароны.

— Опять задержался, неудачник? — бросает она, не отрываясь от сериала. — У Светки муж ей билеты на Кипр купил. А ты мне даже на букет цветов наскрести не можешь.

Вилка в моей руке гнётся от напряжения. Но я улыбаюсь и говорю: «Тяжёлый день. Ничего страшного».

Выхожу на лестничную клетку покурить. Моя отдушина. Чистая, сука, площадка — единственное место, которое я контролирую. И прямо у моей двери — свежий, вонючий пакет с мусором. Соседский. Снова. Дверь напротив приоткрывается, оттуда выглядывает сытая, наглая рожа.

— Слышь, командир, вынесешь по-соседски? Буду благодарен.

Он ржёт. Что-то внутри меня натягивается, как струна. Но я улыбаюсь, киваю и говорю: «Конечно. Ничего страшного».

Я не был терпеливым. Я был коллекционером. Каждое «ничего страшного» было новым экспонатом в коллекции унижений. Я не прощал. Я архивировал. Моя душа была герметичным котлом, где давление росло с каждым днём.

И однажды стрелка дошла до красной отметки.

Субботний вечер. Я вышел покурить и снова увидел у своей двери пакет с мусором. Плохо завязанный, он истекал чем-то липким на мой чистый пол. Из-за двери соседа доносился громкий, пьяный смех.

И всё.

Давление исчезло. Наступила абсолютная, звенящая тишина. Струна лопнула.

Я не закричал. Не стал стучать ему в дверь. Я молча вернулся домой, взял с балкона канистру с жидкостью для розжига и вышел обратно.

Я начал поливать его дверь, обитую дешёвым дерматином. Коврик. Звонок. Медленно, методично. Из-за двери продолжали доноситься пьяные крики. Они даже не слышали.

Закончив, я достал коробок. Посмотрел на его дверь. Впервые за много лет моё лицо было совершенно спокойным.

И я сказал. Всего два слова.

— Ничего страшного.

А потом чиркнул спичкой.

Я не убегал. Я стоял и смотрел, как горит его дверь, отрезая ему выход. Как внутри начались крики, уже не весёлые. Я не чувствовал ничего. Ни злости, ни радости. Только пустоту. Облегчение. Давление ушло.

Я очнулся, отшатнувшись от могильного столбика. От моих пальцев по бетону расползлась новая трещина.

Я достал блокнот.

«Он не был терпеливым. Он был коллекционером обид. Каждое унижение, которое он сносил, превращалось в каплю бензина у чужой двери. Его тишина была не спокойствием, а обратным отсчетом. Сгорел не в тюрьме. Сгорел в тот день на своей лестничной клетке, выпустив на волю единственное, что было в нем живого — Гнев».

Я захлопнул свою книжку. Где-то в соседнем дворе взвыла пожарная сирена.

Шестой.

Остался один.

Показать полностью
10

Он всегда о нас заботился

Сегодня на кладбище был первый заморозок. Не снег, а именно злой, сухой холод, который пробирает до костей. Воздух стал тонким и острым, как битое стекло. Под ногами хрустели замёрзшие листья, и этот звук был единственной музыкой в этом царстве тишины.

Его могила была под стать дню. Не кричащая роскошь, а холодная, брутальная основательность. Прямоугольник из почти белого мрамора, отполированного до зеркального блеска. Никаких ангелов, никакой скорби. Просто камень, имя и даты, выгравированные с математической точностью. Вся эта конструкция не скорбела. Она сообщала о статусе. О вечности.

И подпись, вырезанная строгим, деловым шрифтом:

«Он всегда о нас заботился».

Я протянул руку и коснулся камня. И тут же отдернул. Мрамор не просто был холодным. Он высасывал тепло, как чёрная дыра, будто я дотронулся до сердца, которое никогда и не билось. Меня затянуло в эту ледяную, звенящую пустоту.

Я сидел во главе стола в большом, дорогом и стерильном доме. Ужин был изысканным и безвкусным. Моё тело — сухое, с цепкими пальцами, привыкшими считать, а не обнимать. Напротив — моя семья. Жена с потухшими глазами, которая даже не поднимала головы от тарелки, и дочь-подросток, смотревшая в свою тарелку, как в план побега.

— Пап, — начала дочь, и её голос прозвучал в мёртвой тишине неуместно громко. — Нам в классе предлагают поехать на экскурсию... на три дня.

Я поднял на неё глаза, и мой взгляд остановил её на полуслове.

— Сколько? — спросил я. В моём голосе не было интереса. Только запрос данных.

Она сжалась.

— Пятнадцать тысяч.

Я молча отложил вилку. — Пятнадцать тысяч. Каков ожидаемый возврат инвестиций?

Она непонимающе захлопала ресницами.

— Что?.. Ну... я посмотрю достопримечательности. Будет весело.

— «Весело», — повторил я, как будто пробовал на вкус ядовитое слово. — «Весело» — это эмоция. Эмоции — это пассив. Они не приносят дивидендов. Пятнадцать тысяч — это три акции газовой компании. Через десять лет они превратятся в пятьдесят. Во что превратятся твои «воспоминания»? В пыль. В неэффективно потраченный ресурс.

В её глазах собирались слёзы — ещё одна статья расходов. Бесполезная трата солей и воды.

— Я забочусь о твоём будущем, — отчеканил я. — О твоём реальном, обеспеченном будущем, а не о сиюминутных желаниях. В просьбе отказано.

Она не заплакала. Просто встала и молча ушла.

Я остался один. Я не чувствовал вины. Я чувствовал правоту. Я любил их. Моя любовь была в цифрах на банковском счёте. В акциях. В недвижимости. Я строил для них крепость из денег, а они, идиоты, хотели выглянуть наружу, чтобы понюхать цветочки. Я защищал их от главного врага — от бедности.

В тот вечер я умер. От инсульта. Прямо в своём кабинете, перед открытым сейфом, пересчитывая пачки наличных. Просто чтобы успокоиться. Чтобы почувствовать их тёплую, плотную тяжесть в руках. В тот момент, когда цифры сошлись, что-то в мозгу лопнуло. Я упал, и моя щека прижалась к холодной стали сейфа. Последняя мысль была не о семье, а о том, что я не успел составить завещание так, чтобы они не промотали всё на свои «эмоции».

Я очнулся, стоя на коленях перед могилой. Мои собственные зубы стучали от холода, который шёл не снаружи, а изнутри.

Я вытащил блокнот. Пальцы одеревенели.

«Он не заботился. Он владел. Его семья была не близкими людьми, а самыми рискованными активами в его портфеле. Он строил им не будущее, а золотую клетку, умирая от страха, что они научатся летать. Его сердце было не мышцей. Оно было калькулятором. Умер, обнимая единственное, что по-настояшему любил — холодный, мёртвый металл».

Я захлопнул блокнот. Порыв ледяного ветра швырнул мне в лицо горсть мёртвых листьев. Они зашуршали по полированному мрамору, как пересчитываемые бумажные купюры.

Пятый.

Осталось два.

Показать полностью
27

Она жила для других

Дождь кончился, но небо осталось мутным, как вода в банке с дохлыми мухами. Я брёл по старой части кладбища, среди покосившихся крестов, где сама смерть, казалось, устала и сгнила. И там увидел её: аккуратная могила, островок стерильного порядка в этом царстве распада. На гранитной плите — букет полевых цветов и надпись, от трогательной простоты которой сводило зубы.

«Она жила для других. Её сердце было полно любви».

Красивая ложь для тех, у кого не было своей жизни. Я усмехнулся и коснулся влажного стебля ромашки. Мир поплыл, и меня вывернуло в чужую, до тошноты правильную, стерильную жизнь.

Я — в чужом теле. Худощавом, с вечно напряжёнными плечами. Я стою у плиты и мешаю суп. Не для себя. Для сестры.

Она сидит в гостиной и смеётся — так легко, будто внутри неё не органы, а колокольчики. Муж смотрит на неё с тем идиотским обожанием, от которого хочется выть, гладит её округлившийся живот. Их дом пахнет счастьем — смесью выпечки, его дорогого парфюма и её самодовольства. А я здесь — просто полезная тень. Их «ангел-хранитель».

Моя улыбка — идеальная маска. Под ней, как плесень под обоями, растёт зависть.

Я завидую её смеху, её мужу, её животу — этому наглому, круглому символу жизни, которой у меня никогда не будет. Каждый их поцелуй — не просто капля кислоты на кожу, а шипящий ожог где-то за рёбрами. Я вяжу пинетки для их будущего ребёнка, улыбаюсь, а с каждой петлёй всё туже затягиваю узел ненависти, который растёт в моём пустом, бездетном чреве.

Они говорят: «Что бы мы без тебя делали?».

А я думаю: «Что бы вы делали, если бы знали, о чём я думаю, когда точу этот нож?».

На её день рождения муж дарит ей поездку в Париж. Она плачет от счастья. Оба смотрят на меня:

— Ты же присмотришь за домом, правда? Ты же наша спасительница.

Я улыбаюсь. Конечно.

Они уехали. Я осталась одна в их счастье. Я не стала примерять её платья — это для дилетантов. Я хотела не потрогать их жизнь. Я хотела её выпотрошить.

Моей целью стала детская. Концентрат их надежд. Светло-голубые обои с облаками, белая кроватка. От запаха новой мебели и детской присыпки меня замутило.

Я не стала ничего ломать. Я начала улучшать.

Взяла нож и на каждом нарисованном облачке аккуратно вырезала по маленькой виселице. Так, чтобы издалека было не видно. Но когда подойдешь ближе... милые облачка превращались в эшафот.

Достала иголку и красную нить. На каждой распашонке, на каждом чепчике, с внутренней стороны, я вышивала одно слово: «Умри». Я работала всю ночь. Тихо. Сосредоточенно. Я была не разрушителем. Я была творцом. Я создавала для них новую реальность, где каждая милая деталь будет отравлена. Я представляла, как её пальцы наткнутся на колючие узелки моей вышивки. Как её счастье покроется трупными пятнами.

Но и этого было мало.

Я нашла в подвале дохлую, осклизлую крысу. Бросила её в банку с нежно-голубой краской и размешала до состояния омерзительной каши. Этой смесью я, почти с нежностью, выкрасила потолок прямо над детской кроваткой. Превратила их небо в гниющее, капающее болото.

Потом я села на пол. Провела ножом по ладони — неглубоко, просто чтобы почувствовать хоть что-то, кроме этой удушающей тоски.

И проглотила все таблетки из её аптечки. Мой последний подарок. Чтобы они вернулись и нашли меня здесь. В центре созданного мной хаоса. Чтобы моя смерть стала их вечным проклятием.

Я очнулся, отдёрнув руку от цветов. В носу стоял приторный запах чужого счастья и моей желчи.

Достал блокнот.

«Она не жила для других. Она жила их жизнью, потому что своей не было. Её любовь была кислотой, разъедавшей всё, к чему она прикасалась. Умерла не от тоски. Умерла от зависти, которой отравила сначала чужую жизнь, а потом — свою».

Я захлопнул блокнот. Полевые цветы на могиле вдруг показались ядовитыми.

Четвёртый.

Осталось три.

Показать полностью
12

Он знал цену покоя

Сегодняшний день был серым во всём. Серое небо сочилось мелкой, ленивой моросью, которая не освежала, а просто делала мир мокрым. Серые ограды. Серые, оплывшие лица на выцветших фотографиях. Даже воздух пах серостью — смесью сырой земли и увядающих цветов с соседней могилы, где вчера кого-то закапывали под пафосную музыку.

В этом царстве уныния его могила была самой серой. Простой прямоугольник из щербатого бетона. Никаких ангелов, никакого полированного гранита. Просто камень и выбитые на нём буквы, без души, будто по трафарету.

«Он знал цену покоя».

Меня передёрнуло. От этой фразы веяло таким вселенским похуизмом, что захотелось закурить прямо здесь, наплевав на все правила. Я протянул руку и провёл пальцами по холодным, мокрым буквам. Камень был скользким и неприятным на ощупь, как кожа утопленника.

И меня потащило вниз.

Не удар. Не вспышка. Меня начало медленно засасывать в чужую апатию, будто я ступил в болото. Тело налилось свинцом, веки потяжелели, а мир потерял резкость.

Я лежал на диване. Диван был моим островом, моим миром, моей тюрьмой. Вокруг — хаос. Квартира, где уже несколько дней, а может, недель, никто не убирался. Запах кислого молока, грязных подгузников и тотального безразличия.

А потом я услышал его. Крик. Тонкий, надрывный, как сирена воздушной тревоги, от которой нельзя спрятаться. Это был мой сын. Младенец. Он лежал в своей кроватке в соседней комнате и орал. Орал, потому что был мокрый. Или голодный. Или просто хотел, чтобы его взяли на руки.

Я лежал и слушал. Каждая нота его крика была как удар молотком по нервам. Она требовала действия. Встать. Пойти. Поменять. Накормить. Успокоить.

А я не мог. Не хотел.

Мой покой. Моя тишина. Это мелкое, орущее существо было главным врагом моего покоя. Оно постоянно чего-то хотело. Оно было чёрной дырой, высасывающей мою энергию.

«Замолчит», — думал я, глядя в потолок с жёлтым пятном от протечки. — «Они всегда замолкают».

Крик становился слабее. Он уже не требовал, а молил. Переходил в хрип, в сиплое бульканье, от которого закладывало уши. Я слышал, как он захлёбывается в собственном плаче, в отчаянии. Потом — тихое поскуливание. А потом — тишина. Та самая. Идеальная.

Я лежал и думал, что вот он, настоящий дзен. Не в горах Тибета. А здесь, на моём продавленном диване. Когда мир вокруг наконец-то, сука, заткнулся.

Я лежал. Час. Два. Я не знаю. Я просто наслаждался. Наконец-то. Тишина.

Дверь хлопнула. Вернулась жена. Уставшая, пахнущая улицей и дешёвым кофе из автомата. На её щеке — грязный след от слезы, размазанный по тональному крему.

— Ты что, оглох?! — её голос сорвался на визг. — Он же...

Она не договорила. Бросила сумки. Метнулась в детскую.

Секунда тишины. А потом — вой. Не крик, не плач. Вой зверя, которому вырвали сердце без анестезии.

Я не пошевелился. Даже когда она вышла, шатаясь. Она держала на руках маленький, обмякший свёрток. Я видел синеватые губы ребёнка, его крошечные пальчики, уже холодные и восковые. Она смотрела на меня. Её глаза были сухими. Вся боль ушла в вой, а в глазах осталась только пустота. И решение.

Её вой мешал моему покою.

Я хотел сказать ей, чтобы она заткнулась.

Но не успел. Последнее, что я увидел, — это не лицо моего мёртвого сына. Это её сломанный ноготь на пальце, которым она вцепилась в тяжёлое основание настольной лампы.

Удар. И наконец-то — абсолютный, вечный покой.

Я очнулся, отшатнувшись от могилы. Меня трясло. Не от холода. Меня выворачивало от омерзения. Хотелось содрать с себя кожу, чтобы избавиться от ощущения этой липкой, убивающей лени.

Я выхватил блокнот, едва не вырвав страницы.

«Он не знал цену покоя. Он назначил её сам. Ценой стала жизнь его сына. Он не созерцал. Он гнил заживо, и его тишина была могилой, в которую он лёг первым. Умер не от удара по голове. Умер от того, что отказался встать».

Я с силой захлопнул записную книжку. Хлопок прозвучал как выстрел в этой мёртвой тишине. Дождь почти прекратился, но небо так и осталось безнадёжно серым.

Третий.

Осталось четыре.

Показать полностью
15

Ему было достаточно малого

Духота. Сегодня на кладбище воздух был густой и жирный, как застывший бульон. Солнце жарило так, будто хотело выпарить из-под земли всю гниль, всю скорбь, превратив её в липкий пар. Я шёл, чувствуя, как рубашка прилипает к спине, а в животе урчит не то от голода, не то от омерзения.

И тут я его увидел. Не скромный крест, не замшелый камень. А целая плита. Полированный чёрный гранит, блестящий, как спина сытого жука. Дорогой, сука, кусок вечности, на котором золотом, без всякой скромности, было выведено:

«Ему было достаточно малого. Он находил радость в простом».

Я ухмыльнулся. Желудок скрутило спазмом настоящего, злого голода. Я приложил ладонь к раскалённому солнцем камню. Гладкая, отполированная поверхность обожгла кожу. И этого хватило.

Удар.

Тошнотворный запах жареного мяса ударил в ноздри. Мир качнулся, и я провалился.

Я сидел за столом. Не своим. Моё тело было огромным, рыхлым, оно с трудом помещалось в кресле с подлокотниками. Пальцы — толстые, как сардельки, — сжимали вилку и нож. Напротив сидела она. Жена. Прозрачная, как привидение, с запавшими глазами, в которых не было ничего, кроме усталости.

На столе перед ней — чашка чая и сухарь.

Передо мной — гора. Истекающий кровью стейк размером с её лицо. Холмы картофельного пюре, утопающие в масле. Соусник, полный густой, тёмной подливы.

Она не ела. Она смотрела, как ем я.

Я не ел. Я работал. Я вгрызался в мясо, разрывал его, чавкал, глотал, не прожевывая. Звук моих челюстей был единственным звуком в этой комнате. Я был машиной по переработке плоти. Каждый кусок, проваливавшийся в моё ненасытное нутро, был её унижением. Каждая капля сока, стекавшая по моему подбородку, была её слезой.

Она готовила это три часа. Я сожрал за пять минут. Я отодвинул тарелку, икнул и посмотрел на неё. Она вздрогнула.

— Ещё, — прохрипел я голосом, который принадлежал этому телу. Голосом, который привык только требовать.

Её губы дрогнули.

— Больше нет... Я всё...

— Значит, сделай, — отрезал я.

Это была не просто еда. Это была власть. Мой голод был её тюрьмой. Моё «мало» было её бесконечным приговором. Она отдавала мне всё: своё время, свои силы, свою еду, свою жизнь. А мне всё было мало.

Я требовал ещё. Она молча встала и пошла на кухню. А я, оставшись один, схватил со стола последний, самый жирный кусок мяса, и запихнул его в рот целиком. Из жадности. Чтобы не остыл. Чтобы никто не отнял.

Он встал в горле.

Воздух кончился. Я хватал ртом пустоту, сипел, когтями царапал себе шею. Глаза вылезали из орбит. Я смотрел на пустую тарелку, на жирные разводы.

Мне. Было. Мало.

Последнее, что я почувствовал — не страх. А злость. Злость, что я не успел доесть.

Я очнулся, стоя на коленях перед надгробием. Меня рвало желчью на ухоженную траву. Голодный спазм выкручивал кишки. Во рту стоял призрачный вкус крови и жира.

Я вытер рот тыльной стороной ладони. Достал блокнот. Пальцы едва слушались. Я посмотрел на лживую золотую надпись и нацарапал свою правду.

«Он не ел, чтобы жить. Он жил, чтобы пожирать. Сначала — еду, потом — жизнь той, что была рядом. В его мире слово «хватит» было проклятием. Подавился. Наконец-то сыт».

Я захлопнул блокнот. С голой ветки соседнего дерева на меня смотрел тощий, взъерошенный воробей. Он чирикнул и улетел. Видимо, искать крошки.

Второй.

Осталось пять...

Показать полностью
12

Он любил птиц

Утро выдалось гнилым. Воздух висел, как мокрая простыня — тяжёлый, пропитанный сыростью, прелыми листьями и чем-то ещё, что не назовёшь, но чувствуешь кожей, чем-то неотпетым. Калитка кладбища скрипела, как кости старухи, которую никто не похоронил. Я шёл по аллее, разминая в пальцах сигарету, и вдруг увидел его — маленькое, почти игрушечное надгробие с крылатым ангелом. Камень был обвит плющом, будто природа пыталась задушить память.

Надпись на камне: «Лети высоко, сын мой. Ты всегда был чист, как небо».

Надпись будто бы смеялась. Невозможно было представить, чтобы кто-то, чьё сердце билось ради свободы полёта, закончил вот так — под землёй, в тени крестов и чужих слёз.

Местный могильщик, старик с лицом, похожим на смятый пакет из-под вина, ковылял между могил с ведром извести. Увидел меня — кашлянул:

— Да, мальчишка… Лет двадцать назад. Упал с крыши детского дома. Говорят, хотел полетать. Как птица. Как ангел.

Он сплюнул в траву. — Только ангелы не падают с шестого этажа. А он — падал. Головой вниз.

Я присел на край могилы, достал сигарету. Пальцы нащупали холодный, влажный гранит ангельского крыла. Я чиркнул спичкой, затянулся, и в этот момент кончик сигареты коснулся камня. Тихий, злой шип. И меня ударило. Не воспоминание. Не фантазия. Меня вывернуло наизнанку чужой жизнью, как будто в череп вкачали чужую рвоту. Башку свело спазмом, звон в ушах перерос в вой ветра, и земля ушла из-под ног.

Я стоял на крыше. Шестой этаж. Ветер рвал рубашку, как будто пытался содрать с меня кожу. Внизу — двор приюта, серый, как сон. Дети стояли кучкой, смотрели вверх. Кто-то плакал. Кто-то кричал: «Не надо!»

Но я не слышал.

Я слышал только ветер в ушах — как крылья.

Я шагнул к краю. Не из страха. Не из отчаяния. А потому что верил.

Верил, что если ты чист, если ты не боишься, если ты действительно хочешь — тебя подхватят.

Что падение — не конец, а пробуждение. Что страх — это грех. А вера — свобода.

Я вспомнил, как стоял внизу, когда заставлял других прыгать. Как смотрел на их падения. Как записывал в блокнот: «Недостаточно веры. Дух загрязнён».

Пятеро сломали ноги. Один — шею.

А я не сомневался. Просто они не были готовы.

Я смотрел на их переломанные тела без жалости. Только с брезгливостью. Мусор. Балласт. Их души были слишком тяжелы, пропитаны страхом, как старая ветошь — мочой. Они цеплялись за землю, за свои никчемные жизни, за боль. Они не хотели лететь, они хотели, чтобы их пожалели. А жалость — это грязь. Я был не мучителем. Я был фильтром. Проверкой на чистоту, которую они, сука, провалили.

А теперь — я. Теперь мой черёд.

Я поднял руки. Не как падающий. Как взлетающий.

И шагнул.

Воздух ударил по телу. Секунда — и я понял: я не падаю. Я лечу.

Но только на миг. Потом — боль. Асфальт. И последнее, что я услышал — смех.

Свой.

Я открыл глаза. Изо рта вырвался хриплый кашель. Руки тряслись так, что сигарета выпала из пальцев, оставив на граните грязный, дымящийся ожог. Последний смех пацана все еще звенел у меня в башке. Смех не надежды. Смех охуевшего от собственной важности ублюдка.

Я достал свой потрёпанный блокнот. Кривым, злым почерком перечеркнул лживую эпитафию про «чистое небо» и вывел под ней настоящую. Ту, которую здесь никогда не напишут.

«Здесь лежит тот, кто играл в Бога, но забыл, что у ангелов не бывает костей. Он не летел. Он падал. И его ад — это вечно смеяться над собственной шуткой».

Я захлопнул блокнот. Кожаная обложка глухо хлопнула, как крышка гроба.

Ветер донёс карканье воронья.

Одна из птиц взлетела с надгробия — чёрная, с переливом, как будто вырезанная из дыры в небе.

Первый найден.

Осталось шесть...

Показать полностью
Отличная работа, все прочитано!