destinyfree

destinyfree

https://t.me/CicutaNoir
На Пикабу
Дата рождения: 25 февраля
2222 рейтинг 20 подписчиков 14 подписок 66 постов 2 в горячем

Куда делось Украинское био- хим-оружие?

Лавров:

"«Совершенно возмутительные факты касательно того, чем Пентагон занимается в созданных на деньги Соединенных Штатов биологических лабораториях, используя украинскую территорию для того, чтобы экспериментировать над патогенами»

https://iz.ru/1303112/2022-03-10/lavrov-nazval-vozmutitelnym...

"США должны ответить за незаконную деятельность биолабораторий на Украине. Об этом в понедельник, 18 апреля, сообщила вице-спикер Госдумы Ирина Яровая по итогам закрытого от СМИ заседания специально созданной парламентской комиссии. По ее словам, в распоряжении депутатов есть уже немало документов и это не просто информация, а доказательства. Сейчас комиссия приступила к опросам лиц, которые рассматриваются как свидетели.

— Можно с полной уверенностью говорить, что Украина используется США как плацдарм для проведения разного рода мероприятий."

https://iz.ru/1322489/natalia-bashlykova/argumenty-po-faktam...

"Накануне официальный представитель Минобороны РФ генерал-майор Игорь Конашенков заявил, что документы, полученные от сотрудников украинских биолабораторий, свидетельствуют о планах Киева применять беспилотники, способные распылять смертельно опасные вещества."

https://ria.ru/20220331/ukraina-1781132506.html

Показать полностью
1

Тату-индустрия — капиталистическая эксплуатация отчуждения

Тату-индустрия — капиталистическая эксплуатация отчуждения

Когда молодой человек заходит в тату-салон и говорит «я хочу выразить свою индивидуальность», он произносит чистейшую идеологическую формулу позднего капитализма. Он буквально платит за то, чтобы стать товаром. И это гениально.

Производство отчуждения как базовый продукт капитализма

Маркс, конечно, знал, что капитализм производит отчуждение — рабочий отчуждён от продукта своего труда, и так далее, и так далее. Но Маркс недооценил изворотливость капитала. Современный капитализм более эффективно отчуждает нас от собственного тела.

Тело больше не является твоим в простом онтологическом смысле. Оно становится твоим главным активом — на рынке внимания, на рынке сексуальных отношений, на рынке труда. Ты должен инвестировать в своё тело, оптимизировать его, повышать его капитализацию. Тело превращается в вечный проект, в стартап, который никогда не достигнет IPO.

И здесь обнаруживается фундаментальный парадокс. Чем больше ты работаешь над своим телом, чем больше ты его «улучшаешь», тем больше оно перестаёт быть твоим. Оно становится функцией внешнего взгляда, объектом для Большого Другого. Ты смотришь на себя в зеркало глазами потенциального работодателя, сексуального партнёра, подписчика в социальных сетях.

Монетизация отчуждения

И тут капитализм совершает свой мастерский трюк. Он не просто производит отчуждение. Он продаёт тебе лекарство от отчуждения, которое само является отчуждением.

Тату-индустрия — это идеальный пример. Ты приходишь с ощущением, что твоё тело  не совсем твоё, что тебе не хватает чего-то, что твоя идентичность неполна. Это классический лакановский manque-à-être, нехватка бытия. И индустрия предлагает тебе решение: заплати, и получишь знак идентичности.

Но фокус в том что ты покупаешь означающее без означаемого. Ты приобретаешь знак идентичности, но не саму идентичность. Это как купить упаковку от счастья, думая, что внутри счастье. Пустая упаковка — и есть весь продукт.

Лакан говорил, что желание — это всегда желание Другого. Когда ты набиваешь татуировку «для себя», ты делаешь это для символического Другого, для воображаемого взгляда, который должен прочитать этот знак и подтвердить твою идентичность. Проблема в том, что этот Другой — так же пуст, как и знак, который ты ему демонстрируешь.

Почему одной татуировки никогда не достаточно

И тут включается механизм повторных. Человек делает первую татуировку. Проходит время. Обещанная полнота идентичности не наступает. Нехватка никуда не исчезает. Что делает субъект.

Признать, что его обманули? Это требует определённого мужества, определённой способности к символической кастрации, принятия фундаментальной невозможности. Большинство на это не способны.

И они включают другую стратегию. Субъект говорит себе: значит, мне нужна ещё одна татуировка. Более значимая. Более настоящая. И ещё одна. И ещё. Каждая новая татуировка — это попытка доказать, что предыдущие имели смысл. Если я остановлюсь, я признаю, что всё это было напрасно. Значит, я продолжаю.

Это чистейший пример того, что Фрейд называл Wiederholungszwang — навязчивым повторением. Субъект повторяет травматический опыт в надежде на другой исход. Но исход всегда один и тот же. Потому что структура желания гарантирует, что объект никогда не совпадёт с тем, что обещано.

Рекламная кампания

Чем больше субъект вложил в татуировки — денег, боли, символического капитала — тем яростнее он будет защищать саму идею татуировок. Это не просто рационализация. Это тотальная мобилизация психических защит.

Любая критика татуировок воспринимается как нападение на самоё ядро субъектности. «Это мой выбор», «это моё тело», «ты не понимаешь» — все эти формулы являются симптомами того, что затронута болевая точка. Субъект защищает не татуировки. Он защищает огромные инвестиции — психические и материальные — которые он сделал в эту систему.

Защищая татуировки, субъект превращается в бесплатного рекламного агента индустрии, вкалывая на капитализацию индустрии. Он становится ходячим билбордом, демонстрирующим, что за этим фантиком есть содержание. Его энтузиазм убеждает других совершить ту же покупку. Капитал превращает жертву в соучастника.

Это, кстати, логика многоуровневого маркетинга, сетевых пирамид. Тот, кто уже вложился, должен привлечь других, чтобы подтвердить ценность своего вложения. Татуированное тело — это такой же рекрутинговый инструмент.

Об истинном сопротивлении

Возможно ли сопротивление. Я считаю что  — да, но не там, где его обычно ищут.

Некоторые наивно полагают, что отказ от татуировок — это сопротивление. Ничего подобного. Капитализм прекрасно монетизирует и «натуральность», и «аутентичность», и «минимализм». Чистое тело сегодня — это такой же товар, как и покрытое чернилами.

Единственная подлинная форма сопротивления — это разоблачение самого механизма. Не врать. Не делать вид, что обмен работает. Высвечивать процесс превращения нехватки в товар, отчуждения в продажу или покупку.

Когда кто-то говорит «татуировки помогают мне выразить себя», единственный этический ответ — объяснить, что нет никакого «себя», которое можно было бы выразить с помощью товара. Что сама эта идея — что идентичность можно купить, нарисовать, набить — является идеологическим продуктом капитализма. Что нехватка, которую он пытается заполнить, является структурной и незаполняемой.

Это не означает, что нехватка — это плохо. Напротив. Принятие нехватки, принятие того, что Лакан называл символической кастрацией, — это единственный путь к тому, что можно назвать психической зрелостью. Перестать бегать за объектами, обещающими полноту. Признать, что полноты не будет. И именно в этом признании обнаружить странную свободу.

Татуировка как побег от кризиса идентичности: между надеждой и разочарованием

Показать полностью 1
0

Татуировка как побег от кризиса идентичности: между надеждой и разочарованием1

Татуировка как побег от кризиса идентичности: между надеждой и разочарованием

Почти каждый тату-мастер задаёт один и тот же вопрос: «Как вы представляете себя с этой татуировкой через сорок лет?» На первый взгляд это звучит как разумная предосторожность — попытка уберечь клиента от импульсивного решения. Но если присмотреться внимательнее, этот вопрос раскрывает нечто важное о самой природе татуировки.

Вопрос предполагает три допущения, и все три — обманчивы.

Первое: что человек знает, кто он сейчас. Что у него есть чёткое «я», способное судить о том, что ему подходит. Но в действительности клиент приходит в салон именно потому, что не знает себя. Он ищет не украшение для готовой личности, а саму эту личность.

Второе: что личность сохраняется неизменной во времени. Что человек в кресле и человек через сорок лет — один и тот же, только постаревший. Но что если никакого неизменного «я» не существует? Что если мы постоянно меняемся, и сегодняшний выбор завтра покажется чужим?

Третье: что татуировка — это эстетический выбор, вроде цвета обоев или фасона одежды. Но татуировка — это не украшение. Это попытка ответить на вопрос: «Кто я?» Это не про красоту — это про существование.

Вот парадокс: вопрос о будущем задают тому, кто пришёл потому, что настоящее невыносимо своей неопределённостью. Человек не планирует себя через сорок лет — он отчаянно пытается понять, кто он сейчас.

Тату-салон — не магазин и не клиника. Это место, куда приходят за тем, что нельзя купить: за ощущением реальности, за точкой опоры в мире, где все опоры оказались иллюзорными. Татуировка обещает то, чего не могут дать ни психотерапевт, ни священник: необратимое доказательство того, что ты существуешь.

Правильный вопрос звучал бы иначе: «От какого незнания о себе вы надеетесь избавиться с помощью этого знака?» Но такой вопрос невозможен — он разрушил бы саму экономику желания, на которой держится индустрия.

Эта статья — попытка задать этот немой вопрос вслух и понять, почему татуировка не может выполнить своё обещание.

Часть I. Тело, которое нам не принадлежит

Как власть завладела нашим телом

Прежде чем спросить, что делает татуировка, нужно понять: с каким телом она работает? Тело человека, входящего в тату-салон, — это не чистый лист. Это уже размеченная территория, на которую претендуют школа, работодатель, медицина, государство.

Мишель Фуко в книге «Надзирать и наказывать» показал, как современная власть работает с телом. Школа учит сидеть за партой определённым образом. Армия — маршировать в строю. Фабрика — выполнять одни и те же движения часами. Больница — подчиняться медицинским процедурам. Результат — «податливое тело», которое можно использовать, контролировать, оптимизировать. Наша «естественность» — результат невидимой дрессировки.

Пьер Бурдьё добавил к этому понятие «габитуса» — привычек тела, впитанных из социальной среды. Походка, осанка, жесты, манера говорить — всё это несёт печать нашего класса и воспитания. Рабочий и чиновник узнаваемы не по одежде, а по тому, как они держат своё тело. Это знание, которым тело обладает, не осознавая этого.

Посмотрим на современного офисного работника. Его тело принадлежит графику: просыпаться в семь, быть на месте к девяти, сохранять продуктивность до шести. Дресс-код диктует, как одеваться. Корпоративная культура требует определённой мимики («улыбайтесь клиентам»), определённых интонаций («будьте позитивны»). Тело работника — это тело напрокат. Он временный пользователь собственной плоти.

Ещё тотальнее медицинский контроль. Диспансеризации, «профилактические осмотры» — тело регулярно предъявляется для сертификации его «нормальности». Индекс массы тела, уровень холестерина, артериальное давление — всё должно укладываться в «норму». «Здоровый образ жизни» становится моральным долгом. Болезнь воспринимается как личная неудача, недостаток дисциплины.

Современный капитализм превращает тело в капитал. «Инвестируй в себя» означает: относись к своему телу как к активу, который нужно развивать и оптимизировать. Фитнес, диеты, биодобавки — тело становится предприятием, которым управляет сам человек. Но это принудительное управление: рынок требует «конкурентоспособного» тела, и человек принимает это требование как своё желание.

Итак, тело современного человека — уже размеченная территория. Прежде чем он успевает спросить «чьё это тело?», за него уже ответили государство, работодатель, медицина, рынок. Человек не владеет своим телом — в лучшем случае арендует его на чужих условиях.

На этом фоне татуировка возникает как попытка вернуть себе своё тело.

Текучий мир и потерянное «я»

Зигмунт Бауман назвал современность «текучей» — в ней всё твёрдое тает, всё устойчивое растворяется. Это не просто быстрые перемены. Это мир, в котором сама нестабильность стала нормой. Долгосрочные планы заменены краткосрочными контрактами. Устойчивость из добродетели превратилась в порок, а «гибкость» стала принудительным требованием.

Что это значит для человека? Невозможность строить планы. Карьера перестала быть последовательным восхождением — теперь это серия непредсказуемых скачков, каждый из которых может обернуться падением. Нет гарантированной работы, отношений, места в мире. Большинство живёт в состоянии постоянной неопределённости.

Ричард Сеннетт в книге «Коррозия характера» показывает: требование постоянной «гибкости» разрушает саму способность рассказать связную историю о себе. Характер — это умение видеть в своей жизни направление и смысл. Но как сохранить характер, когда каждые два-три года тебя заставляют «переизобретать себя»? Когда навыки, которые ты развивал годами, объявляют устаревшими? Когда верность компании награждается увольнением?

Современный человек — это человек самоэксплуатации. Если раньше власть говорила «ты должен», то теперь мы сами себе говорим «я могу, значит должен мочь больше». Мы стали одновременно заключёнными и надзирателями. Выгорание — не случайность, а закономерность.

Особенно сложна множественность ролей без центра. Человек одновременно — работник, потребитель, родитель, партнёр, гражданин, пользователь соцсетей. Каждая роль требует своей версии «себя». Но где тот, кто играет все эти роли? Есть ли лицо за масками, или только бесконечная смена масок?

Парадокс современности: нам постоянно говорят «будь собой», «найди себя», «следуй своей страсти». Индустрия саморазвития работает на полную мощность. Но все эти призывы звучат в ситуации, когда сами условия жизни делают невозможным формирование устойчивого «я». «Будь собой» — но меняйся каждые два года. «Найди свою страсть» — но помни, что рынок переменчив. «Будь верен себе» — но оставайся гибким.

Результат — онтологическая бездомность. Человек без почвы, без опоры, без того места, которое можно назвать своим. Он везде и нигде, всегда на связи и всегда одинок, окружён возможностями и парализован выбором.

Важно: кризис идентичности — не личная неудача. Это не результат неправильного воспитания или недостаточной «работы над собой». Это структурное свойство позднего капитализма. Система, требующая постоянного «переизобретения себя», производит людей, которые не могут знать, кто они. Это не ошибка системы, а её функция: текучий человек — идеальный потребитель (его желания никогда не удовлетворены окончательно) и идеальный работник (он готов адаптироваться к чему угодно).

На этом фоне татуировка появляется как попытка сопротивления. В мире, где всё текуче, она обещает нечто твёрдое. В мире, где всё отменяемо, она необратима. В мире, где человек не знает, кто он, она предлагает ответ — буквально выбитый на коже.

Часть II. Татуировка как проект спасения

Необратимость как якорь

Что значит выбрать необратимое в мире, где всё можно отменить? Работу можно сменить, партнёра оставить, город покинуть, взгляды пересмотреть. Но татуировку — по крайней мере теоретически — нельзя отменить. (То, что существует лазерное удаление, относится к другому акту — акту отречения, о котором мы поговорим позже.)

Философ Сёрен Кьеркегор различал два способа жить. «Эстетик» живёт в мире бесконечных возможностей — он не выбирает, потому что каждый выбор означает потерю других вариантов. «Этик», напротив, решается на выбор: он принимает конечность, соглашается на потерю, связывает себя обязательством.

Татуировка — попытка совершить такой выбор. Человек, парализованный бесконечностью опций, делает нечто безвозвратное — и в самой этой безвозвратности надеется найти освобождение. «Я больше не могу передумать» — это не ограничение, а утешение.

Мартин Хайдеггер говорил о «решимости» — способности принять своё существование, вместо того чтобы раствориться в анонимной массе «людей», которые диктуют, как «следует» жить. Татуировка читается как жест такой решимости. Человек выходит из безликой толпы и говорит: «Это моё тело. Этот знак — мой». Он пытается установить что-то собственное, неотменяемое.

Но здесь обнаруживается первый парадокс. Чтобы выбрать свой символ, нужно уже знать, кто ты. Но знание о себе — это именно то, чего нет и что татуировка должна произвести. Задача похожа на попытку вытащить себя за волосы из болота.

Результат — массовое обращение к готовым образам. Tribal-узоры, символ бесконечности, якоря, ласточки, цитаты на латыни. То, что переживается как радикально индивидуальный жест, оказывается повторением чужого. Pinterest и Instagram становятся источниками «уникальной» идентичности. Человек, пытаясь вырваться из толпы, воспроизводит её вкусы на уровне выбора.

Психоаналитик Жак Лакан объяснял: наше «я» формируется через образы, которые всегда приходят извне — из зеркала, от других, из культуры. Нет «подлинного» я, которое было бы отчуждено — есть только процесс формирования через чужие образы.

Татуировка — попытка закрепить образ на плоти. Если моё «я» — это образ, то татуировка обещает приклеить его к телу навсегда. Но образ, который человек выбирает, уже был чужим: из каталога, из интернета, из культурного архива. Даже в попытке индивидуации человек остаётся в плену готовых форм.

Первое противоречие: жест радикальной уникальности совершается с помощью чужих символов.

Ритуал перерождения

Процесс татуирования имеет структуру ритуала. Сначала — выбор изображения, когда человек смотрит на эскиз и проецирует себя будущего: «С этой татуировкой я буду...» увереннее, загадочнее, глубже? Изображение работает как обещание трансформации.

Затем — ожидание. Запись, очередь, иногда недели. Это время наполнено предвкушением: человек живёт в ожидании события. Повседневность становится временем «до» — до момента, когда всё изменится. Эта структура типична для религиозного сознания: ожидание решающего события, которое расколет время на «до» и «после».

Тату-салон — особое пространство. Антрополог Виктор Тёрнер называл такие места «лиминальными» — пороговыми. Это ни то и ни другое: ни обычный мир, ни священное пространство. Особый запах, звук машинки, специфический свет. Посетитель выпадает из повседневности. Он уже не прежний человек, но ещё не новый. Он — в переходе.

Мастер играет несколько ролей одновременно: жрец (совершает ритуал), хирург (вторгается в тело), художник (создаёт образ). Человек отдаёт себя — буквально своё тело — в руки другого. Это акт доверия, редкий для современности с её требованием постоянного контроля.

Боль — не побочный эффект, а структурный элемент.

Во-первых, боль удостоверяет реальность. В мире, где всё виртуализировано и опосредовано экранами, боль несимулируема. Больно — значит, по-настоящему.

Во-вторых, боль делает татуировку заслуженной. Человек не просто получает знак — он его выстрадывает. То, что далось легко, не имеет ценности. Боль — это плата, и именно плата придаёт результату вес.

В-третьих, боль связывает с древними обрядами инициации. Антрополог Мирча Элиаде показал: обряды перехода почти всегда включают страдание. Через боль человек умирает для прежнего статуса и рождается для нового. Татуирование воспроизводит эту структуру.

В процессе нанесения тело пассивно — оно претерпевает воздействие. Человек не может контролировать происходящее; его задача — выносить. Это добровольная сдача контроля, и в мире постоянного самоуправления такая сдача переживается как облегчение. Наконец-то можно не контролировать.

Одновременно происходит воссоединение с телом. Обычно мы живём так, что тело незаметно — оно служит целям, но остаётся в тени. Боль возвращает тело в фокус. Человек не может отвлечься. Он — здесь, сейчас, в этом теле.

Момент завершения — кульминация. Человек смотрит на татуировку в надежде узнать: «Вот — я». Он видит не то, что есть, а то, чем хотел бы быть. «Теперь я другой» — типичное переживание. Человек верит, что трансформация состоялась.

Следующий шаг показателен: фотографирование и публикация в соцсетях. Татуировка должна быть увидена. Она требует взгляда другого, ищет признания. Лайки и комментарии — знаки того, что признание состоялось.

Структура татуирования повторяет древние ритуалы: отделение от прежнего (подготовка) → пороговое состояние (процесс) → включение в новое (выход с татуировкой). Но работает ли этот современный ритуал?

Часть III. Почему обещание не выполняется

Присутствие, которого нет

Татуировка обещает присутствие. Она обещает, что идентичность наконец-то будет здесь — материально, видимо, навсегда. Она обещает конец бесконечной игры смыслов, твёрдую точку. «Это я, и это не требует интерпретации».

Но философ Жак Деррида показал: такое «полное присутствие» — иллюзия. Вся западная философия верила, что смысл может быть дан целиком, что знак может совпасть с тем, что он означает. Но смысл всегда отложен, всегда опосредован. Знак отсылает к другим знакам, а не к «самой вещи». Нет первичного присутствия — есть только игра различий и отсрочек.

Татуировка — это след. Она указывает на момент нанесения, но этот момент уже прошёл. Она хранит память о выборе, но память — не воскрешение, а лишь след отсутствия. Она отсылает к человеку, который выбирал, но этот человек уже не тот, кто сейчас смотрит на татуировку.

Представьте: человек набил в двадцать лет цитату, которая тогда значила для него что-то важное. Теперь ему сорок. Что означает эта цитата сегодня? Уже не то, что значила тогда — она означает «когда-то это было важно для меня». Она отсылает не к смыслу, а к утраченному смыслу. Она — знак отсутствия того, кто мог переживать этот смысл как живой.

Татуировка не удерживает идентичность — она демонстрирует её невозможность. Она свидетельствует: «То „я", которое это выбирало, больше не существует». Каждый взгляд на татуировку — археологический жест, раскапывающий собственное прошлое, которое никогда не станет снова настоящим.

Деррида и его коллеги использовали метафору «крипты» — места в психике, где захоронено то, что не может быть ни оплакано, ни интегрировано. Татуировка работает как крипта на коже. Она хранит призрак прошлого «я» — того, кто делал выбор, кто надеялся на перерождение. Этот призрак не интегрирован в настоящее — он законсервирован. Татуировка — памятник несбывшемуся проекту.

Устаревшие символы

Особенно показателен феномен «устаревших» татуировок. Tribal-узоры начала 2000-х, символы бесконечности, надписи «живи моментом» — всё это некогда казалось выражением индивидуальности, а теперь маркирует эпоху, датирует человека. Он смотрит на своё тело и видит не себя — он видит моду прошлого.

Чувства показательны: стыд, отчуждение, раздражение. Татуировка обнажает претензию — претензию на уникальность, которая оказалась массовой; претензию на вечность, которая оказалась модой. Татуировка разоблачает: человек не знал себя, когда думал, что знает.

Практика cover-up — закрытие старой татуировки новой — это попытка перезаписи. Но новый символ не более «окончательный», чем предыдущий. Он тоже станет следом, тоже устареет, тоже потребует замены. Цепочка бесконечна.

Лазерное удаление — радикальный вариант. Человек пытается стереть след, отменить выбор, вернуться к «чистому» телу. Но след не стирается бесследно: остаётся шрам, остаётся память. «Чистого» тела больше нет — можно лишь добавить слой отрицания, который тоже будет значить.

Почему ритуал не работает

Теоретик Джудит Батлер показала: идентичность — не субстанция, а процесс. Она производится через повторение действий, жестов, стилизаций. Нет сущности, которую выражают действия — есть только действия, которые создают иллюзию сущности.

Это критично для понимания татуировки. Если идентичность требует постоянного воспроизводства, то единичный акт — каким бы интенсивным он ни был — не может её установить. Татуировка — один перформатив, одно событие. Но идентичность требует ежедневной работы. Нельзя стать «собой» раз и навсегда.

Татуировка страдает структурной недостаточностью: она пытается разом решить проблему, которая по природе требует процесса.

Это объясняет серийность. Первая татуировка не сработала — не технически, а экзистенциально. Обещанная трансформация не состоялась. Человек по-прежнему не знает, кто он. Значит, нужна вторая. Вторая тоже не срабатывает — нужна третья.

Серийность — не накопление идентичности, а симптом её невозможности. Если бы одна сработала, вторая не понадобилась бы. Множественность указывает на провал каждой в отдельности.

Есть и другая проблема: отсутствие социальной поддержки. Традиционные ритуалы работают, потому что встроены в символическую систему сообщества. Обряд инициации работает, потому что все признают: прохождение через испытание означает переход в новый статус.

Татуировка — часто приватный ритуал. Её смысл не разделяется сообществом. Другие видят рисунок, но не понимают значения, которое вкладывает носитель. Социальное признание касается эстетики («красиво»), но не онтологии («ты стал другим»).

Это инициация в никуда. Ритуал без сообщества. Переход, который не ведёт к новому статусу. Человек совершает жест, полный личного смысла, но социальная реальность остаётся неизменной. На следующий день мир относится к нему так же, как вчера.

Часть IV. Татуировка как симптом

Попытка вернуть своё тело

Вернёмся к началу: тело человека ему не принадлежит. Оно принадлежит работодателю, государству, медицине, рынку. Человек — временный пользователь собственной плоти.

Татуировка — жест возвращения. Человек делает с телом то, что не санкционировано никакой инстанцией. Он наносит знак, который не нужен ни для работы, ни для здоровья, ни для документов. Это бесполезный акт — и в его бесполезности заключается ценность.

Философ Жорж Батай описывал суверенитет как выход за пределы расчёта и пользы. Суверенный акт — тот, который ничему не служит и потому свободен. Татуировка — попытка такого акта. Она не увеличивает «человеческий капитал», не улучшает показатели. Она — трата, дар самому себе.

Татуировка может читаться как утверждение: «Это тело моё, и я доказываю это тем, что делаю с ним нечто необратимое». Когда человек лишён контроля над внешним миром, он обращает агентность внутрь — на единственную территорию, которая ему доступна.

Философ Жан-Люк Нанси настаивал: тело — это не «внутри», а «снаружи». Тело — это явленность миру, поверхность. Татуировка работает с этой поверхностью. Она делает явленность намеренной: человек выбирает, что будет выставлено. В мире, где тело постоянно подвергается чужому взгляду, татуировка — попытка определить, что этот взгляд увидит.

Но есть критическое ограничение. Суверенитет татуировки — миниатюрный. Это возврат поверхности, но не условий. Человек отмечает своё тело — и идёт на ту же работу, подчиняется тому же графику. Реальное отчуждение никуда не исчезло.

Более того, сама татуировка встраивается в рыночную логику. Существует индустрия — салоны, конвенции, Instagram с миллионами подписчиков. «Индивидуальность» становится товаром, «уникальность» — трендом. Жест, переживаемый как выход из системы, оказывается её частью. Рынок абсорбирует любой протест и продаёт его обратно как «стиль жизни».

Навязчивое повторение

Зигмунд Фрейд описывал «навязчивое повторение»: человек воспроизводит травматические ситуации снова и снова, потому что травма не была переработана. То, что не может быть сказано, повторяется в действии.

Серийность татуировок легко читается через эту логику. Каждая новая — попытка наконец-то осуществить перерождение, которое не состоялось раньше. «На этот раз будет иначе. На этот раз сработает». Но не срабатывает — и цикл повторяется.

Это не сознательный расчёт. Человек чувствует смутное влечение, которое не может объяснить. Он хочет татуировку — и не знает точно, почему. Само это незнание симптоматично: влечение к повторению работает бессознательно.

Жак Лакан развивал идеи Фрейда: бессознательное структурировано как язык, где смыслы постоянно скользят, не закрепляясь. Нет «последнего слова», которое остановило бы эту игру.

Татуировка — означающее на коже. Но она не останавливает скольжение. Она сама требует интерпретации («что это значит?»), и каждое объяснение отсылает к другим смыслам. Человек надеется, что татуировка станет точкой стабилизации — тем знаком, который окончательно скажет, кто он. Но это невозможно: никакой знак не может выполнить эту функцию навсегда.

Лакан вводил понятие jouissance — наслаждение, несводимое к простому удовольствию и содержащее элемент страдания. Это влечение, которое нельзя удовлетворить окончательно: каждое удовлетворение оставляет осадок, требующий нового круга.

Татуирование с его болью, напряжением, интенсивностью производит такое наслаждение-страдание. Это не просто «приятно» — это сложнее и глубже. Человек ищет этого переживания, не понимая до конца, что именно он ищет. Тело становится полем для записи, которое никогда не заполнится. Сколько бы татуировок ни было — всегда остаётся место для ещё одной.

Тело как поле битвы

Когда человек не может направить агрессию на внешний источник отчуждения — на систему, на структуру — он обращает её внутрь. Тело становится одновременно врагом и жертвой: врагом, которого нужно наказать и контролировать; жертвой, о которой после можно позаботиться.

Это садо-мазохистская динамика, но не в клиническом смысле. Философ Жиль Делёз показал: мазохизм — это структура, в центре которой договор. Мазохист заключает контракт с собой: «Я согласен на боль в обмен на...» — на что? На интенсивность, на ощущение реальности, на контроль через сдачу контроля.

Татуировка — договор с самим собой. Человек добровольно подвергается боли, зная, что она конечна, что она под контролем, что она — часть сделки. Это боль регулируемая, в отличие от боли жизни — случайной, несправедливой, непредсказуемой. В мире, где страдание обрушивается без смысла, татуировка предлагает страдание осмысленное.

Мазохистский аспект проявляется в том, как человек относится к телу как к объекту контроля. Тело, которое «предаёт» — болеет, устаёт, стареет, не соответствует идеалам — подвергается модификации. «Я делаю себе больно, чтобы почувствовать, что существую» — эта формула применима здесь, хотя и в социально приемлемой форме.

Параллель с самоповреждением не случайна. Исследования показывают схожие паттерны: чувство потери контроля, размытость идентичности, затруднённый доступ к собственным эмоциям. Различие — в степени социальной приемлемости.

Садистский аспект — в ненависти к телу, которое кажется ответственным за страдание. Тело не соответствует желаемому образу, выдаёт возраст, класс, историю. Татуировка — наказание: «Ты будешь нести этот знак». Тело лишается голоса; решает «я», тело лишь претерпевает.

Но это «я», которое решает, — тоже конструкция, тоже продукт отчуждения. Человек раздваивается: часть отождествляется с сознанием и волей, другая сбрасывается на тело, объявляется «не-я», другим. Татуировка поддерживает это расщепление. Но это иллюзорная власть: человек атакует себя самого.

Цикл: тревога из-за неопределённости → татуировка как попытка решения → временное облегчение → возвращение тревоги → новая татуировка. Тело становится полем битвы, которую невозможно выиграть.

Важно: это не личная патология. Это структурный ответ на ситуацию, где человек лишён ресурсов для построения идентичности, лишён возможности влиять на условия существования, лишён языка для артикуляции страдания. Аутоагрессия — политически безопасный канал. Она не угрожает системе, не требует солидарности, не предполагает анализа структурных причин.

В этом глубочайшая функция татуировки как симптома: она позволяет не думать о социальном, переводя всё в регистр личного выбора. «Я набил татуировку» — не «система лишила меня идентичности». Человек берёт на себя ответственность, которую не должен нести, — и тем самым освобождает систему от вопросов.

Часть V. Письмо на смертной коже

Честность провала

Татуировка стареет. Это очевидность, которую легко забыть в момент нанесения, но которая раскрывает глубокую истину. Чернила расплываются, линии теряют чёткость, цвета блёкнут. Кожа — субстрат, на котором обещалось вечное — сама подлежит времени: морщится, растягивается, провисает.

Татуировка двадцатилетнего на теле шестидесятилетнего — уже не тот же рисунок. Это след, наложенный на другие следы. Татуировка на молодой коже обещала остановить время; на старой — демонстрирует, что обещание было ложным.

И всё же в этом провале есть нечто превосходящее наивную надежду.

Татуировка не победила время, но стала его свидетелем. Она не сохранила идентичность двадцатилетнего, но хранит память о том, что такая идентичность когда-то проектировалась. Она не обеспечила присутствие, но осталась следом — и след, возможно, это всё, на что мы можем рассчитывать.

Деррида учил: метафизика полного присутствия — иллюзия, но иллюзия — не ничто. След — не присутствие, но он есть. Он отсылает, различает, откладывает — но в этом откладывании что-то остаётся. Татуировка материализует это «что-то»: нетождественность себе, прерывность, несовпадение.

Урок конечности

В конечном счёте честность татуировки — помимо её воли и против её намерения — в том, что она обнаруживает конечность. Человек хотел преодолеть время и обнаружил, что он во времени. Хотел зафиксировать себя и понял, что он не то, что можно зафиксировать. Хотел найти точку опоры и обнаружил, что опоры нет — есть только движение, только поток, только изменение.

Эта неудача — не чистое поражение. Она учит тому, чему не научат курсы по саморазвитию: человеческое существование не имеет фундамента. Оно не решается жестом, ритуалом, знаком. Оно выносится — день за днём, без гарантий, без твёрдой почвы.

Тату-мастер спрашивает: «Как вы представляете себя с этой татуировкой через сорок лет?»

Честный, хотя и невозможный для клиента ответ звучал бы так:

«Я не представляю себя через сорок лет, потому что того "себя", который мог бы это представить, ещё не существует. Я делаю эту татуировку не для будущего, а для сегодняшнего себя — того, кто отчаянно ищет опору в беспочвенности, знак в мире без знаков, присутствие там, где его не может быть.

Через сорок лет — если они будут — я стану другим, и татуировка станет другой, и вопрос о том, "та же" ли она, потеряет смысл. Останется только след — свидетель того, что однажды кто-то пытался».

Смиренное достоинство

Татуировка — жалкая попытка преодоления тленности. Но в своей жалкости она человечна. Она свидетельствует: человек не смирился, он искал, он — пусть ошибочно, пусть наивно — хотел быть. Он не согласился быть только функцией, только ресурсом, только телом-объектом. В нём оставалось нечто, требовавшее знака — пусть даже знак оказался неуместным, требование неутолимым, а надежда обречённой.

Мы не можем преодолеть время. Мы можем лишь поставить на нём метку. Татуировка — попытка подписаться под существованием. Попытка обречённая — но кто из нас не обречён?

Тело остынет, кожа истлеет, чернила растворятся. Но прежде — на короткий срок, называемый жизнью — они были здесь, были знаком. Не присутствием, но его тенью. Не ответом, но вопросом, выбитым в коже.

Это немного.

Но это всё, что у нас есть.

Источник

Показать полностью
1172

Как соцсети сделали нормой "Клюв кряквы"3

Как соцсети сделали нормой "Клюв кряквы"

Мы живем в странное время. Миллионы молодых женщин по всему миру добровольно превращают свои губы в нечто, напоминающее клюв утки. Причем многие из них искренне считают это красивым. Это не случайность и не массовый психоз. Это результат того, как работают социальные сети и стоящие за ними алгоритмы.

История о том, как «клюв кряквы» стал нормой — это история о том, как технологии изменили само понятие красоты, и не в лучшую сторону.

I. Яркие губы в журналах: техническая необходимость стала трендом

Чтобы понять, как мы дошли до жизни такой, нужно вернуться в середину XX века. Тогда глянцевые журналы только учились печатать цветные фотографии. Технология была несовершенной — большинство цветов получались блеклыми и невыразительными. Но красный пигмент сохранял яркость даже при плохой печати.

Издатели быстро это поняли: если на обложке девушка с ярко-красными губами — журнал заметят на переполненном киоске. Это был не эстетический выбор, а чисто технический трюк для привлечения внимания. Но постепенно яркие губы стали восприниматься как стандарт красоты. Технические ограничения превратились в культурную норму.

Цветное кино продолжило эту тенденцию. Мэрилин Монро с её знаменитыми губами существовала в двух измерениях одновременно: как реальный человек и как кинематографический символ сексуальности. Её губы были не просто частью лица — они стали самостоятельным знаком, обозначающим «женственность» и «привлекательность».

Тенденцию подхватила индустрия красоты. Косметические компании не просто продают помаду. Они продают решение проблемы, которую сами же и создают. Механизм простой:

  • Через рекламу создается образ «идеальной женщины»

  • У реальных женщин появляется чувство, что с ними что-то не так

  • Компания продает продукт, обещающий приблизить к идеалу

  • Стандарт «идеала» постепенно повышается

  • Цикл повторяется

Это не злой заговор — просто логика бизнеса. Если женщина полностью довольна собой, она не будет покупать косметику. Индустрия красоты существует за счет постоянного чувства недовольства собой у своих клиенток.

II. Анджелина Джоли

В конце 1990-х — начале 2000-х происходит важный сдвиг. Анджелина Джоли становится не просто красивой актрисой — она становится иконой с культовыми губами. Впервые в массовой культуре губы перестают быть просто частью лица и становятся отдельным объектом обожания.

Раньше говорили: «красивая женщина». Теперь говорили: «губы как у Джоли». Это не просто изменение формулировки — это изменение самого способа восприятия. Губы отделились от лица, стали автономной единицей, которую можно желать, копировать, приобрести.

«Губы как у Джоли» из популярного эстетического тренда превратились в товар, доступный в кабинете косметолога, благодаря революции в индустрии филлеров, которая сделала хирургию «простой процедурой». Бум гиалуроновой кислоты, пришедшийся на 2000-е и 2010-е годы, кардинально изменил подход: если раньше коррекция формы губ была сложной, дорогой и необратимой пластической операцией, то теперь она стала быстрой, доступной и менее пугающей манипуляцией.

Филлеры изменили правила игры:

  • Процедура занимает 15-30 минут

  • Относительно недорого (от 10 000 рублей)

  • «Обратимо» (рассасывается через 6-12 месяцев)

  • Не нужен общий наркоз

  • На следующий день можно выйти на работу

Кажется, что это хорошо — красота стала доступнее. Но есть обратная сторона. Когда изменить себя легко, давление измениться становится сильнее. Раньше можно было сказать: «Я бы увеличила губы, но это слишком серьезно». Теперь этого оправдания нет. Если это «просто укольчик», почему ты до сих пор не сделала?

Доступность филлеров не освободила женщин от давления стандартов — она усилила это давление, сделав отговорки невозможными.

III. Соцсети: когда всё изменилось по-настоящему

Чтобы понять, что произошло дальше, нужно разобраться с важным принципом: социальные сети зарабатывают на вашем времени. Чем дольше вы скроллите ленту, тем больше рекламы вам показывают, тем больше денег зарабатывает платформа.

У Instagram, TikTok, Facebook одна главная цель — удержать вас в приложении как можно дольше. Для этого алгоритм показывает вам контент, который вызывает сильные эмоции: восторг, шок, зависть, возмущение, любопытство. Неважно, позитивная это эмоция или негативная — важно, что она сильная.

Создается простая, но разрушительная логика:

  • Контент, вызывающий сильные реакции → больше времени просмотра → больше денег

  • Алгоритм продвигает такой контент

  • Все остальное утопает в ленте

Kylie Lip Challenge

Младшая сестра Ким Кардашьян, Кайли Дженнер, еще подросток, но уже имеет пухлые губы (позже она признается, что начала делать филлеры в 16 лет). Начинается вирусная волна: подростки по всему миру пытаются воспроизвести её губы в домашних условиях.

  • Методика была варварская и опасная:

  • Берешь стакан или бутылку с узким горлышком

  • Прислоняешь к губам

  • Высасываешь воздух, создавая вакуум

  • Держишь, пока губы не опухнут от притока крови

Результат — синяки, разрывы капилляров, отеки, в некоторых случаях — долговременные повреждения тканей. Но самое главное: обязательно снять процесс на видео и выложить в соцсети.

Это был не просто подростковый эксперимент. Это был массовый феномен, показывающий новую реальность:

  • Молодые люди готовы причинять себе физический вред ради внимания онлайн

  • Соцсети не останавливали это, а наоборот — алгоритмы раздували тренд, потому что видео собирали миллионы просмотров

  • Желание быть видимым перевесило инстинкт самосохранения

Vacuum Lip Challenge

После того как тысячи подростков покалечили себя, травмировали ткани губ и попали в больницы, рынок увидел возможность. Появились специальные устройства: Vacuum Lip Plumper и аналоги.

Это те же стаканы и бутылки, но:

  • С «безопасным» дизайном

  • С инструкцией

  • С красивой упаковкой

  • За $20-50

Производители заработали миллионы, продавая устройства для «безопасного» увеличения губ. По сути, они монетизировали подростковое самоповреждение, упаковав его в товар с маркетингом «заботы о себе».

IV. Машинное зрение: когда алгоритм начал «видеть»

С 2016-2018 годах в Instagram произошло нечто важное, о чем почти не писали в медиа. В алгоритмы внедрили компьютерное зрение (Computer Vision, CV) — технологию, позволяющую машине «видеть» и анализировать изображения.

Раньше алгоритм работал просто:

  • Сколько лайков?

  • Сколько комментариев?

  • Сколько времени смотрели?

Теперь алгоритм стал анализировать содержимое самих фотографий: что на них изображено, какие объекты, кто в кадре, какие у них характеристики.

Критический момент, который многие упускают: алгоритм не понимает, что такое красота. У него нет эстетического вкуса. Он не может сказать «это красиво» или «это некрасиво».

Вместо этого он разбирает изображение на измеримые параметры:

  • Где находятся глаза (координаты)

  • Какого они размера

  • Где нос

  • Где губы

  • Какой объем губ относительно лица

  • Какой контраст губ с кожей

  • Симметрия

  • Пропорции

Лицо человека для нейросети — это набор цифр. Набор измерений. Не личность, не красота, не уникальность — просто датасет.

Дальше. происходит следующее. Алгоритм замечает закономерность:

Фотографии, где губы занимают большую площадь относительно лица → люди дольше смотрят → больше реакций

И алгоритм делает логичный (для машины) вывод: «Большие губы = хороший контент = нужно показывать такой контент чаще».

Но здесь происходит критическая ошибка. Люди могли дольше смотреть на фото по разным причинам:

  • Из любопытства

  • От шока

  • Потому что странно/необычно

  • От отвращения

Не могут поверить своим глазам

Алгоритм не различает эти причины. Для него любая задержка взгляда = интерес = качественный контент = показывать больше.

Дальше запускается самоусиливающийся процесс:

Этап 1. Фото с очень пухлыми губами вызывают реакцию (любую). Люди останавливаются, смотрят, комментируют. Алгоритм считает это успехом

Этап 2. Такие фото получают больше показов. Создательница контента видит: этот пост набрал 100К просмотров, остальные — 10К. Вывод: «Значит, большие губы = успех»

Этап 3. Все больше инфлюенсеров начинают увеличивать губы. Конкуренция растет. Чтобы выделиться, нужно еще больше.

Этап 4. То, что вчера было «много», сегодня стало «средне».  Нужно еще больше, чтобы алгоритм заметил.  Гонка продолжается.

Это не злой умысел отдельных людей. Это системная проблема, где рациональное поведение отдельных людей в сумме с логикой алгоритма дает иррациональный результат.

Давайте проследим на примере Instagram, как это развивалось:

2010-2012: «Золотой век». Instagram — простое приложение для фото. Лента показывает посты в хронологическом порядке. Что выложили друзья, то и видишь

2013-2015: Начало алгоритмической эры. Внедрение элементов машинного обучения. Лента становится «умной» — показывает то, что «может понравиться»

2016: Поворотный момент. Полный отказ от хронологии. Алгоритм решает, что вы увидите. Внедрение распознавания изображений.

2017-2018: Эскалация. Продвинутые системы распознавания лиц. Контент, который не генерирует реакций, просто не показывается. Даже подписчикам его могут не показать.

2019-2021: Вирусная механика. Появление Reels (ответ на TikTok). Алгоритм начинает «предсказывать», что понравится. Показывает контент людей, на которых вы не подписаны.

2022-2024: Тотальная власть алгоритма. Больше половины ленты — контент от незнакомцев. Алгоритм полностью контролирует, что вы видите. Создатели контента полностью зависимы от алгоритма.

Каждый этап делал алгоритм сильнее, а давление на внешность — жестче.

По сути, получилась система дрессировки:

  • Действие: Увеличила губы → Сделала фото

  • Результат: Больше охватов, лайков, подписчиков

  • Вознаграждение: Деньги от рекламы, популярность, самооценка

Если ты зарабатываешь на контенте, алгоритм становится твоим работодателем. Он не говорит прямо «увеличь губы», но создает условия, где это становится единственным рациональным выбором для выживания.

Инфлюенсеры проводят A/B-тестирование самих себя:

  • Фото с фильтром, увеличивающим губы → 50К просмотров

  • Фото без фильтра → 5К просмотров

Вывод очевиден

V. Гонка на дно

Представьте беговую дорожку, которая постоянно ускоряется. Чтобы не упасть, нужно бежать всё быстрее. Примерно это происходит с увеличением губ в соцсетях.

2010 год: Естественные пухлые губы Анджелины Джоли — эталон

2015 год: Умеренные филлеры считаются нормой

2020 год: То, что в 2015 было «много», теперь «средне»

2024 год: Объемы, которые врачи считают опасными, стали обычным делом

Почему нельзя просто остановиться? Потому что останавливаешься ты один, а беговая дорожка продолжает ускоряться:

  • Если ты остановишься на текущем уровне, через год твой контент будет казаться «устаревшим»

  • Алгоритм перестанет его показывать

  • Аудитория уйдет к тем, кто продолжил гонку

  • Доход упадет или исчезнет

Для инфлюенсера, зарабатывающего на контенте, это не просто «хочу быть красивой». Это вопрос финансового выживания.

VI. Андреа Иванова: логический финал системы

Андреа Иванова — болгарская модель, которая увеличивала губы десятки раз. Её губы настолько большие, что врачи отказываются делать дальнейшие процедуры, считая это опасным для здоровья. Многие называют результат «клювом кряквы» или «утиными губами».

Легко списать это на индивидуальную психологическую проблему. Но это было бы неправильно. Иванова — не исключение, она — логическое завершение системы, которую мы описали выше.

Она не сумасшедшая. Она рациональна внутри иррациональной системы.

Вот что многие не понимают: стратегия Ивановой успешна по меркам алгоритмов:

  • Миллионы просмотров её контента

  • Постоянное внимание медиа

  • Тысячи статей о ней (включая эту)

  • Приглашения на шоу, интервью

  • Монетизация этого внимания

С точки зрения экономики внимания в соцсетях, она — успешный предприниматель. Она нашла нишу, в которой алгоритм продвигает её контент максимально эффективно.

Да, большинство реакций — негативные. Да, люди пишут «это ужасно», «как так можно». Но алгоритму всё равно. Он видит только одно: люди смотрят, реагируют, делятся. Значит, контент работает. Значит, показывать его ещё шире.

Иванова уже не смотрит в глаза живых людей, ожидая их оценки её красоты. Она смотрит в цифры:

  • Views

  • Engagement rate

  • Рост подписчиков

  • Статистика просмотров

Она видит себя не в зеркале, а в аналитике Instagram. И в этом зеркале — она успешна. Алгоритм говорит ей: ты всё делаешь правильно. Продолжай.

Если завтра появится девушка с еще большими губами, и алгоритм начнет продвигать её контент еще активнее, что помешает следующей волне инфлюенсеров пойти дальше?

Губы в форме клюва кряквы — это не просто причуда или личный выбор. Это симптом больного общества. Мы живем в мире, где алгоритмы диктуют, что считать красивым, а наши тела превратились в товар в экономике внимания. Технологии, которые должны были дать свободу, создали новые, изощренные формы контроля, где видимость стала ценнее реальности, а машина решает, как должен выглядеть человек.

История Андреи Ивановой и миллионов других девушек — это история о том, как мы позволили алгоритмам определять, что значит быть красивым, успешным, достойным. Но самое страшное ждет впереди. Если мы не изменим систему сейчас, через десять лет то, что сегодня кажется экстремальным, станет нормой. Дети, рождающиеся сегодня, вырастут в мире, где естественные человеческие лица будут казаться странными, а лица, измененные под требования алгоритмов, — обыденными.

Это можно остановить. Но для этого нужно признать, что проблема не в индивидуальных комплексах, а в самой системе. Нужно перестать считать алгоритмы нейтральными инструментами и начать их политизировать. Мы должны требовать регулирования цифровых платформ, которые несут ответственность за создаваемые ими продукты. Важно просвещать людей о том, как работает цифровая индустрия, и создавать альтернативные способы быть видимым и успешным.

Источник

Показать полностью 5
39

Герман Греф — технократическая вне моральность: через призму философии Ханны Арендт1

Герман Греф — технократическая вне моральность: через призму философии Ханны Арендт

20 ноября 2025 года Герман Греф, глава Сбербанка, заявил на конференции AI Journey, что банк уволит до 20% сотрудников, признанных «неэффективными» искусственным интеллектом. Эта новость, поданная как очередной технологический прорыв в управлении, скрывает глубокую проблему: превращение зла в банальную, технократическую процедуру. Присутствовавший на мероприятии Владимир Путин заметил: «Не бывает неэффективных сотрудников. Есть сотрудники, с которыми вы плохо работали». Но это замечание столкнулось с непроницаемой стеной технократического нарратива, за которым искусно скрывается моральная несостоятельность руководства.

В этом эпизоде отчетливо проступают контуры феномена, который Ханна Арендт описала в своей революционной работе «Банальность зла» (1963). Адольф Эйхман на процессе в Иерусалиме предстал не демоническим монстром, а серым функционером, который методично исполнял приказы, прячась за бюрократическими механизмами нацистского режима. Арендт писала: «Зло в Третьем рейхе потеряло те качества, по которым большинство людей узнают его — качество искушения». Эйхман не видел жертв своих действий — только бумаги, цифры, распоряжения. Ответственность размывалась по цепочке команд, растворяясь в безликом аппарате.

Греф совершает нечто схожее, но в эпоху, когда на смену бюрократическим предписаниям пришли алгоритмы. Если Эйхман мог сказать, что он лишь следовал приказам, то современный технократ заявляет: «Это решил искусственный интеллект». Машинное обучение становится идеальной ширмой для уклонения от моральной ответственности — ведь алгоритм «объективен», «беспристрастен», «основан на данных». Но насколько ли это так?

Формирование образа: визионер или имитатор?

Герман Греф мастерски культивировал свою репутацию «банкира номер один», окружив себя аурой технологического пророка. Как отмечал Forbes в 2017 году, «в последние годы репутация российского банкира номер один формируется вокруг визионерской оси». Блокчейн, «банковская уберизация», цифровая трансформация, экосистемное мышление — всё это Греф преподносил как неизбежное будущее, которое уже наступает под его мудрым руководством.

Эта стратегия имиджа напоминает культы личности вокруг Стива Джобса и Илона Маска — харизматичных технологических лидеров, обещающих преобразить мир. Греф заимствовал их риторику: разговоры о «революции», «экосистемах», «disruption». Он выступал на форумах в свитерах (как Джобс), говорил о колонизации будущего (как Маск), позиционировал себя не как банкира, а как архитектора новой реальности.

Однако за этим тщательно выстроенным фасадом скрывается иная реальность. Как заметил тот же Forbes: «Будущее Грефа выполнено в холодных тонах, не мобилизует на движение к нему». Технократическая утопия, которую он рисовал, оказалась лишённой человеческого измерения — холодным калькулятором эффективности, где люди сведены к KPI и могут быть «оптимизированы» по велению алгоритма.

Провалы экспансии: Крах экосистемной мечты

Амбиции Грефа простирались далеко за пределы банкинга. Сбербанк стремился превратиться в «экосистему» — термин, заимствованный из риторики Силиконовой Долины. На практике это означало агрессивную экспансию в сферы, где у банка не было ни компетенций, ни конкурентных преимуществ.

CityMobil: Подражание Uber

Проект такси CityMobil должен был стать российским ответом Uber. Сбербанк совместно с VK создали совместное предприятие O2O Холдинг. Обещания были грандиозными — лидерство на рынке агрегаторов такси, технологическое превосходство, синергия с экосистемой.

Результат? В марте 2022 года акционеры приняли решение о закрытии сервиса. По словам источников РБК, «в развитие компании инвестировано немало денег, однако этого оказалось недостаточно, чтобы она стала прибыльной». CityMobil проработал до 15 апреля 2022 года, после чего его активы были проданы компании People&People. Убыток управляющей компании в 2018 году составил 3,63 млрд рублей.

SberGames: Иллюзия игрового гиганта

В апреле 2021 года Сбербанк с помпомпой объявил о создании игрового подразделения SberGames. Планировалось инвестировать около $100 млн. Был приобретён престижный домен games.ru за предположительно миллион долларов. Руководителем стала Алиса Чумаченко, сооснователь успешной Game Insight. Заявленная цель — создание мобильных игр для международного рынка, подражание успешным студиям вроде Supercell.

Через год, в июне 2022 года, подразделение было закрыто. Формальным поводом стали санкции, затруднившие публикацию игр в App Store и Google Play. Однако санкции — лишь удобное оправдание для провала, корни которого лежали глубже. Закрытие произошло стремительно, без какой-либо стратегии переориентации или сохранения наработок. Около 200 специалистов, которых активно переманивали из других компаний с  повышением зарплат х2, в одночасье потеряли работу. Этот эпизод красноречиво демонстрирует паттерн: амбициозные заявления, массированные инвестиции в имидж проекта, а затем — внезапное сворачивание с перекладыванием вины на внешние обстоятельства.

SberSound: Музыкальный миражg

Музыкальный сервис СберЗвук (позже просто «Звук») должен был конкурировать с Яндекс.Музыкой и Spotify. На деле, как отмечали пользователи, сервис оказался крайне сырым. Один из обозревателей писал: «Голосовые ассистенты плохо ориентировались в тяжелой музыке, знакомиться с привычной мне фонотекой отказывались, зато регулярно запускали то, что я слышать не захотел бы даже на собственных похоронах».

В 2022 году Сбер вышел из числа акционеров «Звука». Проект не смог составить конкуренцию ни международным платформам , ни Яндексу.

СберБизнес и другие «инновации»

Подобных примеров множество. Проект «умного города» Рублёво-Архангельское, который должен был стать витриной технологических достижений, застопорился. Множество e-commerce проектов были свернуты. В январе 2025 года СМИ сообщали о массовых сокращениях в IT-подразделении Ecom.tech, которое разрабатывало решения для «Купера», «Мегамаркета», «Сберлогистики».

ИИ как последнее убежище: GigaChat и риторика спасения

Когда экосистемные амбиции стали рушиться одна за другой, Греф сконцентрировал свою визионерскую риторику на искусственном интеллекте. Сбербанк представил GigaChat как «российский ответ ChatGPT», «сильнейшую нейросеть на русском языке». Греф заимствовал риторику Сэма Альтмана (OpenAI) и Демиса Хассабиса (DeepMind), говоря о «революции», «трансформации» и «новой эре».

Обещания и реальность

Обещания были грандиозными. GigaChat должен был превзойти западные аналоги, стать основой для трансформации всех сервисов банка, принести невиданную эффективность. В феврале 2024 года Сбер заявил, что GigaChat обогнал ChatGPT 3.5 по некоторым метрикам на русском языке.

Однако независимые тестирования рисовали иную картину. Обозреватель 4PDA писал: «Несмотря на целый нейросетевой ансамбль, который трудится в GigaChat, назвать чат-бот полезным не получается. Он проигрывает по качеству ответов как ChatGPT, так и местному конкуренту — YandexGPT». Другой пользователь отмечал: «Наши же системы, что сберовская, что яндексовская, пока сильно отстают от лидеров».

Критики указывали на множество проблем: неспособность решать математические задачи, выдумывание фактов, поверхностные ответы, технические сбои. Один из тестировщиков резюмировал: «Самый слабый чат-бот. Ни на один вопрос не может дать правильный ответ».

От инструмента к алиби

Но именно для этого «неэффективного» с технической точки зрения ИИ нашлась идеальная роль — быть щитом для моральной несостоятельности руководства. Если GigaChat не может конкурировать с ChatGPT в написании кода или анализе данных, то он вполне подходит для того, чтобы «определять неэффективных сотрудников». Алгоритм превращается не в инструмент улучшения работы, а в механизм легитимации увольнений.

Технократия и размывание ответственности: Новый Эйхман

Здесь мы возвращаемся к Арендт. В своём анализе Эйхмана философ выявила фундаментальный механизм: зло становится банальным, когда люди перестают думать о последствиях своих действий, когда они сводят моральные решения к техническим процедурам. Эйхман не видел евреев, отправляемых в лагеря смерти. Он видел «логистическую задачу», «транспортные единицы», «плановые показатели».

Греф не видит людей, теряющих работу. Он видит «неэффективные единицы», «оптимизацию ресурсов», «показатели KPI». Человек низведён до набора метрик. Арендт писала о «неспособности думать» как корне зла. Технократия усиливает эту неспособность, предлагая готовые алгоритмические решения вместо моральных размышлений.

Культ интеллекта ИИ как оправдание

Вокруг искусственного интеллекта создан культ объективности и сверхчеловеческого интеллекта. «ИИ не ошибается», «ИИ беспристрастен», «ИИ видит паттерны, которые не видим мы» — эти мантры повторяются снова и снова. Они создают иллюзию, что решение, принятое алгоритмом, снимает с человека моральную ответственность.

Но это фундаментальная ложь. ИИ не существует в вакууме. Он детерминирован данными, на которых обучен. Если модель обучена на данных, где успешными считались те, кто работал сверхурочно, игнорируя семью и здоровье — она будет воспроизводить этот паттерн. Если в обучающих данных присутствуют систематические смещения (например, недооценка определённых типов работы или дискриминация по возрасту, полу, происхождению), алгоритм усилит эти смещения.

ИИ также детерминирован запросом. Если вы спросите систему: «Кого уволить, чтобы сэкономить максимум денег?» — она даст один ответ. Если вы спросите: «Как помочь сотрудникам стать более эффективными?» — она даст совершенно другой. Выбор вопроса остаётся за человеком. Выбор критериев эффективности остаётся за человеком. Выбор действовать на основе рекомендации ИИ остаётся за человеком.

Греф, прячась за алгоритмом, делает именно то, что делал Эйхман за бюрократической машиной: снимает с себя ответственность, перекладывая её на безликую систему.

А кого должен судить ИИ?

Даже если принять логику эффективности, возникает фундаментальный вопрос: почему оценивается только сотрудник? Если работник «неэффективен», не следует ли спросить:

  • Условия труда: Были ли созданы условия, в которых сотрудник мог быть эффективным? Адекватна ли была рабочая нагрузка? Не страдал ли человек от выгорания, вызванного системными проблемами?

  • Руководство: Получал ли сотрудник чёткие задачи и обратную связь? Не был ли его потенциал загублен некомпетентным менеджментом?

  • Обучение: Инвестировал ли банк в развитие сотрудника? Были ли предоставлены возможности повысить квалификацию?

  • Кадровая служба: Правильно ли HR-отдел подобрал человека на позицию? Не была ли это изначальная ошибка рекрутинга?

  • Стратегия: Не являются ли «неэффективные» сотрудники результатом провальных проектов, инициированных самим руководством? Если CityMobil, SberGames и другие инициативы потерпели фиаско — не это ли главная «неэффективность»?

Технократия Грефа удобно игнорирует эти вопросы. Вместо системного анализа провалов управления — простой вердикт алгоритма: «Вы неэффективны. Вы уволены».

Разрушение социального доверия: Отчуждение как метод

Решения подобного рода имеют далеко идущие последствия, выходящие за рамки судеб конкретных уволенных людей. Они разрушают фундамент социального доверия.

Когда сотрудники понимают, что их судьбу определяет непрозрачный алгоритм, критерии которого они не могут знать и на которые не могут повлиять — возникает глубокое отчуждение. Работа превращается из пространства самореализации в поле перманентной тревоги. Люди перестают доверять организации, коллегам (которые могут оказаться лучшими в глазах ИИ), самим себе.

Карл Маркс описывал отчуждение труда как ситуацию, когда рабочий не контролирует процесс производства и не видит смысла в своей деятельности. Алгоритмическое управление добавляет новый уровень: теперь работник не только отчуждён от продукта труда, но и от собственной оценки, от возможности понять критерии успеха.

Социальное доверие — невидимый клей, удерживающий общество. Когда люди теряют веру в справедливость институтов, в предсказуемость правил игры, в возможность контролировать свою судьбу через упорный труд — возникают апатия, цинизм, атомизация. Общество распадается на изолированных индивидов, каждый из которых пытается выжить в условиях воспринимаемого произвола.

И это не абстрактная теория. Исследование Ernst & Young показало, что 75% офисных сотрудников испытывают тревогу из-за того, что ИИ может их заменить. McKinsey Global Institute прогнозировал, что к 2030 году искусственный интеллект вытеснит от 400 до 800 миллионов работников. Каждое заявление вроде того, что сделал Греф, усиливает эту тревогу, углубляет разлом между властью (которая владеет алгоритмами) и обычными людьми (объектами власти).

Думать перед лицом машины

Ханна Арендт завершила свой анализ Эйхмана призывом к мышлению. Она утверждала, что корень зла — в неспособности остановиться и подумать о моральных последствиях своих действий. Функционер не зол по своей природе; он зол, потому что перестал быть моральным агентом, превратился в винтик механизма.

Технократия представляет собой новую форму этой опасности. Алгоритмы кажутся нейтральными, объективными, научными. Но за каждым алгоритмом стоят люди, которые выбирали данные, формулировали вопросы, определяли критерии. За каждым решением «ИИ уволил сотрудников» стоит человек, который мог бы спросить: «Правильно ли это? Справедливо ли? Каковы последствия?»

Герман Греф позиционирует себя как визионера, ведущего Сбербанк в будущее. Но будущее, в котором человеческая ценность определяется непрозрачным алгоритмом, а моральная ответственность растворяется в технических процедурах — это не прогресс. Это регресс к самым тёмным страницам XX века, только в цифровой обёртке.

На примере Сбербанка ярко видно, как неспособность создавать качественные конкурентоспособные продукты маскируется алгоритмами, перекладывающими ответственность с руководства на рядовых сотрудников.

Революционность идей Арендт заключалась в том, что она показала: обычные люди, могут совершать чудовищные вещи, если перестают мыслить критически и превращаются в исполнителей системы. Наша эпоха предлагает новые системы — алгоритмические, технократические. Но призыв Арендт остаётся актуальным: думать, сопротивляться соблазну спрятаться за «объективностью» процедур, помнить о человеческом измерении каждого решения.

Иначе мы рискуем построить будущее, где зло не просто банально — оно оптимизировано, автоматизировано и представлено как вершина эффективности.

Источник

Показать полностью
0

Мифическое мышление цифровых сетей

Мифическое мышление цифровых сетей

Современный человек уверен в своей рациональности. Он полагает, что живёт в эпоху критического разума, научного метода и прозрачной коммуникации. Особенно убедительной эта иллюзия становится в цифровую эпоху: смартфон в руке воспринимается как инструмент чистого знания, окно в объективную реальность, портал к неограниченной информации. Но именно под этой блестящей поверхностью технологической рациональности скрывается возвращение архаического — мифологическое мышление обрело новую жизнь в цифровых сетях.

Опасность мифического мышления не в самом мифе как таковом, но в его невидимости, в том, что он выдаёт себя за природу вещей. Миф натурализует историческое, превращает культурно сконструированное в якобы естественное и неизбежное. Пользователь, скроллящий ленту ВКонтакте или Дзена, воспринимает последовательность постов как естественный порядок вещей. Между тем, каждое появление контента на экране — результат сложного переплетения алгоритмических расчётов, коммерческих стратегий и отношений власти. Миф работает именно потому, что остаётся невидимым. Демифологизация начинается с обнаружения механизма: лишь осознав конструкцию, субъект обретает возможность выйти за её пределы.

Ролан Барт в «Мифологиях» показал, что миф — это вторичная семиологическая система, паразитирующая на первичном языке. Миф берёт готовый знак (означающее + означаемое) и превращает его в новое означающее для идеологического сообщения. Так работает реклама — вино на столе означает не просто напиток, но «французскость», элегантность, причастность к культуре. Так функционирует культура в целом. Но цифровые сети довели бартовскую логику до предела.

Рассмотрим типичный пост российского блогера о «саморазвитии». На первом уровне мы видим означающее: фотографию человека с ноутбуком на фоне залива в Дубае. На втором уровне — означаемое: успех, свобода, достижение. Но уже на третьем, мифологическом уровне эта конструкция говорит нам: «успех естественен для тех, кто следует правильному пути», «богатство — результат личной эффективности», «социальное неравенство не существует, есть только правильный и неправильный выбор». История стирается, структурные причины исчезают, остаётся только мифическая природа вещей.

Барт предложил несколько стратегий анализа мифа: во-первых, вскрытие его исторической природы; во-вторых, демонстрация его искусственности; в-третьих, показ того, как миф служит определённым интересам. Применительно к цифровым сетям это означает: выявление алгоритмической логики, обнажение коммерческих интересов платформ, демистификация «естественности» цифрового опыта.

Жан Бодрийяр идёт дальше Барта. Если для Барта миф ещё скрывает некую историческую реальность, то для Бодрийяра эпохи симулякров и симуляции — реальность исчезла вовсе. Мы живём в гиперреальности, где знаки отсылают только к другим знакам, где карта предшествует территории.

Цифровой миф создаёт новую онтологию без референта. Когда пользователи Telegram-каналов обсуждают «тренды», они оперируют симулякрами: тренд существует только потому, что о нём говорят как о тренде, референт исчез. Скандал в Instagram не отражает реальное событие — он и есть событие. Хайп вокруг новой функции ВКонтакте не описывает действительность — он её конституирует.

Классический пример: волна «челленджей». Никакой внешней реальности они не отражают, но порождают собственную гиперреальность, где участие в челлендже становится более реальным, чем любой опыт вне сети. Молодой человек из Казани снимает ролик не потому, что пережил нечто достойное запечатления, но чтобы создать симулякр переживания для других симулякров — аватаров в сети.

Принципиально новый элемент цифрового мифа — его алгоритмическая природа. Классический миф создавался коллективным бессознательным, транслировался через ритуалы и нарративы. Цифровой миф производится машинами — но не менее эффективно скрывает свою сконструированность.

Алгоритм — это невидимая рука цифрового космоса, deus ex machina, который волшебным образом разрешает противоречие между бесконечностью контента и ограниченностью внимания. Пользователь ВКонтакте или Дзена не задаётся вопросом, почему видит именно эти посты, а не другие. Алгоритм воспринимается как природная сила, как закон гравитации цифрового мира. Но за этой натурализацией скрывается система власти и контроля.

Рекомендательная система — это не нейтральный помощник, но механизм производства субъективности. Она не показывает то, что вы хотите видеть, но создаёт желание видеть то, что показывает. Житель Екатеринбурга, день за днём получающий контент определённого типа, постепенно становится тем субъектом, для которого этот контент релевантен. Алгоритм не отражает идентичность — он её формирует.

Внимание как биовласть

Мишель Фуко показал, как власть в современности действует не через прямое принуждение, но через дисциплинарные механизмы, производящие послушные тела. Школа, тюрьма, больница — институции, где формируется субъект, способный к самоконтролю. Цифровые сети довели эту логику до совершенства: дисциплина осуществляется через добровольное подчинение экрану.

Биовласть цифровой эпохи — это власть над вниманием. Внимание становится главным ресурсом, который извлекается, измеряется, монетизируется. Каждый скролл, каждый клик, каждая секунда, проведённая в приложении — это единица извлечённой стоимости. Но в отличие от классических форм эксплуатации, здесь субъект добровольно отдаёт себя на заклание внимания.

Москвич в метро, бездумно пролистывающий ленту, не осознаёт, что участвует в дисциплинарной практике. Его палец, механически двигающийся по экрану, — это послушный орган, выдрессированный системой микровознаграждений. Дофаминовая петля превращает тело в автомат потребления контента. Причём, в отличие от тюрьмы фуко, здесь не нужен надзиратель — алгоритм незримо присутствует в самой структуре интерфейса.

Эхо-камеры и распад символического

Эхо-камера — не просто метафора, но точное описание структуры цифрового мифа. Это лабиринт, где каждый коридор ведёт обратно к себе, где Нарцисс обречён вечно созерцать собственное отражение. Алгоритмическая персонализация создаёт герметичные пространства, где подтверждаются только те взгляды, которые пользователь уже разделяет.

Житель Новосибирска, получающий новости исключительно из определённых Telegram-каналов, живёт в отдельной реальности. Его картина мира не просто предвзята — она онтологически замкнута. Миф здесь достигает тотальности: нет внешней позиции, с которой можно было бы его наблюдать. Персонализация — это не сервис, но тюрьма из зеркал.

В терминах Жака Лакана, происходит распад общего символического порядка — того языка, который позволяет различным субъектам разделять общую реальность. Вместо него возникают бесчисленные микро-мифологии, несоизмеримые друг с другом. Два человека за соседними столиками в петербургском кафе могут жить в настолько разных информационных вселенных, что между ними невозможен даже базовый диалог о фактах.

Алгоритмическая герменевтика — интерпретация мира через призму персонализации — превращает каждого в монаду без окон. Мир не даётся в своей объективности, но всегда уже преломлён через фильтр того, что алгоритм счёл релевантным для данного профиля. Истина исчезает в множественности версий, каждая из которых кажется очевидной для своего потребителя.

Жиль Делёз в постскриптуме к обществам контроля предвосхитил переход от дисциплинарных институций к новым формам власти — распределённым, гибким, модулирующим. Цифровые сети реализовали это пророчество. Инфлюенсер — фигура пастыря в обществе контроля, лидер мнений, осуществляющий власть не через принуждение, но через обольщение и идентификацию.

Российские блогеры — будь то beauty-гуру из Москвы с миллионами подписчиков или локальный «эксперт по недвижимости» из Сочи — функционируют как механизмы биополитического управления. Они не приказывают, но показывают желательный образ жизни. Их власть основана на добровольном рабстве через идентификацию: подписчик хочет быть таким, как инфлюенсер, и добровольно перенимает его потребительские практики, убеждения, жизненный стиль.

Мимесис здесь работает как форма подчинения. Девушка из Краснодара, копирующая макияж популярной блогерши, не осознаёт, что воспроизводит коммерческую стратегию косметических брендов. Молодой человек, повторяющий инвестиционные советы финансового блогера, встраивается в систему распределения рисков, где он — пушечное мясо для крупных игроков.

Производство желания через демонстративное потребление — ключевой механизм. Инфлюенсер не продаёт товар напрямую — он продаёт образ жизни, где этот товар естественным образом присутствует. Это делает рекламу невидимой, превращает её в миф: покупка кажется не результатом внешнего воздействия, но спонтанным желанием субъекта.

Геймификация — зловещий эвфемизм для алгоритмической дрессировки. Превращение жизни в игру — не безобидное развлечение, но глубокая трансформация субъекта: от человека к «юзеру», от личности к функции в системе.

Каждый лайк, каждая реакция, каждое достижение в приложении — это корм для лабораторной крысы. Бихевиористская психология, против которой восставала вся континентальная философия, триумфально вернулась в форме UX-дизайна (дизайн пользовательского опыта). Москвичка, зарабатывающая «баллы» за ежедневный вход в приложение доставки, или школьник из Воронежа, повышающий свой «уровень» в образовательной платформе, — оба подвергаются одной и той же процедуре дрессировки.

Самое перверсивное в геймификации — удовольствие от собственной эксплуатации. Субъект наслаждается процессом, в котором из него извлекается стоимость. Курьер, видящий свою статистику доставок в виде игровых достижений, работает интенсивнее и получает удовольствие от цифр на экране вместо адекватной оплаты труда. Геймификация превращает эксплуатацию в развлечение.

Цифровые сети производят фундаментальное расщепление субъекта. Возникает разрыв между аватаром — тщательно сконструированной цифровой персоной — и телом, обречённым на биологическое существование. Этот разрыв — источник нового типа отчуждения.

Житель Санкт-Петербурга проводит вечер, создавая идеальную фотографию для Instagram: освещение, ракурс, фильтры, подпись. Час реального времени конвертируется в одно изображение, которое должно создать впечатление спонтанности и лёгкости. Цифровое Я становится продуктом, который необходимо постоянно производить, поддерживать, улучшать.

Но одновременно это Я — и потребитель. Аватар потребляет контент, реагирует, лайкает, комментирует. Субъект становится одновременно товаром и покупателем на рынке внимания. Эта двойная роль создаёт невиданную ранее форму самоотчуждения: я продаю себя себе же, я потребляю собственную жизнь как контент.

Подросток, чья самооценка зависит от количества просмотров Stories, переживает экзистенциальный раскол. Его «настоящая» жизнь становится лишь сырьём для цифровой репрезентации. Событие перестаёт быть ценным само по себе — оно существует, чтобы быть конвертированным в контент. Отдых на природе важен не переживанием момента, но возможностью сделать эффектное фото.

Мирча Элиаде описывал мифическое время как циклическое, противопоставленное линейному историческому времени. Цифровые сети возвращают эту архаическую темпоральность. Бесконечный скролл — это вечное настоящее без прошлого и будущего, время без событий, только последовательность стимулов.

Фид в ВКонтакте или Дзене устроен как вечное возвращение. Вы заходите утром — видите новости. Заходите вечером — снова новости, но уже другие, хотя структурно идентичные. Завтра повторится то же самое. Это циклическое время без развития, без накопления смысла, без истории.

Житель Москвы, проводящий в транспорте по два часа в день, погружённый в ленту, живёт вне исторического времени. Эти часы не принадлежат ни прошлому (они мгновенно забываются), ни будущему (они не ведут ни к какой цели). Они растворяются в вечном настоящем потребления контента.

Амнезия становится условием функционирования системы. Если бы пользователь помнил, что видел вчера, бесконечное потребление стало бы невозможным. Но алгоритм производит забывание: контент организован так, чтобы каждый элемент казался новым, даже если структурно повторяет предыдущие. Студент из Казани, который месяц назад читал статью о том, «как заработать первый миллион», сегодня с тем же интересом читает её структурный дубликат.

Эта амнезия — не баг, но фича. Она позволяет системе бесконечно продавать одно и то же разными словами. Мотивационные посты, лайфхаки, разоблачения — всё это возвращается в новой упаковке, потому что предыдущая итерация уже стёрлась из памяти. Цикличность фидов воспроизводит структуру мифического времени: вечное повторение одного и того же, маскирующееся под новизну.

Демифологизация — не отказ от технологий, но обретение критической дистанции. Барт учил нас, что миф можно разрушить, сделав видимыми его механизмы. Применительно к цифровым сетям это означает понимание алгоритмических принципов, экономической логики платформ, психологических техник удержания внимания.

Первый шаг — осознание, что «лента» — не нейтральное пространство, но продукт множества решений: коммерческих интересов, идеологических установок, технических ограничений. Когда жительница Нижнего Новгорода видит определённый пост первым в своей ленте, это результат сложного расчёта, учитывающего сотни параметров. Видимость естественности — иллюзия.

Второй шаг — возвращение исторического времени. Необходимо практиковать чтение длинных текстов, требующих концентрации и памяти. Книга, в отличие от фида, предполагает линейное развитие мысли, накопление смысла, диалог с автором. Она сопротивляется фрагментации внимания и забыванию.

Третий шаг — коллективная рефлексия. Обсуждение того, как алгоритмы влияют на наше восприятие, какие интересы они обслуживают, какие альтернативы возможны. Это может быть разговор с друзьями в петербургской коммунальной кухне или дискуссия в провинциальном книжном клубе — важно создавать пространства, где цифровой миф может быть назван и проанализирован.

Четвёртый шаг — практики цифрового воздержания. Не как бегство от технологий, но как способ восстановить суверенитет над собственным вниманием. День без смартфона, неделя без соцсетей — не аскеза ради аскезы, но эксперимент по возвращению себе способности присутствовать в моменте, быть здесь-и-сейчас вне цифрового опосредования.

Пятый шаг — политическая борьба за прозрачность алгоритмов и демократизацию платформ. Требование раскрытия принципов работы рекомендательных систем, права на доступ к собственным данным, альтернативных бизнес-моделей, не основанных на торговле вниманием.

Заключение: от потребления к деконструкции

Цифровой миф силён своей невидимостью. Он выдаёт себя за техническую нейтральность, за естественный порядок вещей, за неизбежность прогресса. Но философия даёт нам инструменты, чтобы увидеть под поверхностью технологической рациональности возвращение архаического — мифологического мышления, которое натурализует исторически сконструированные отношения власти.

Задача не в том, чтобы отказаться от цифровых технологий — это невозможно и нежелательно. Задача в том, чтобы перейти от пассивного потребления к активному деконструированию, от мифического забвения к критической памяти, от добровольного рабства к осознанному использованию инструментов.

Молодой человек, откладывающий смартфон и открывающий книгу Барта или Бодрийяра, совершает революционный жест. Он выходит из матрицы мифа в пространство критической мысли. Он перестаёт быть функцией алгоритма и становится субъектом, способным видеть механизмы собственного подчинения и, следовательно, способным от них освободиться.

Демифологизация цифровых сетей — это не проект завершённый, но постоянная практика бдительности. Миф всегда готов вернуться в новых формах, под новыми масками. Но пока есть критическое сознание, способное называть миф мифом, остаётся надежда на пространство подлинной свободы — не как метафизической абстракции, но как конкретной практики сопротивления той тотальности, которую так убедительно описали мыслители континентальной традиции.

Источник

Показать полностью

В чем Докинз не прав

В чем Докинз не прав

По мотивам статьи «Разоблачение постмодернизма» (Richard Dawkins, Postmodernism disrobed (1998))

Когда Ричард Докинз критикует постмодернизм за его «непонятность», он совершает жест, кажущийся невинным: требует ясности. Но что если само это требование уже содержит в себе определённую картину мира? Не скрывается ли если за словами «будьте проще» попытка заставить реальность вписаться в заранее готовую схему?

Представьте двух картографов. Первый рисует карту города прямыми линиями: вот улица А, вот улица Б, расстояние между ними 500 метров. Второй пытается отобразить, как город переживается: где люди замедляют шаг, где ускоряются, где теряются, где находят неожиданные проходы. Первая карта проще. Но какая более честная? Это разные способы производства знания. Докинз же требует, чтобы существовала только первая карта.

I. Ложная дилемма: простота как насилие

Докинз создаёт оппозицию: с одной стороны — ясная наука, с другой — туманная философия. Но эта оппозиция работает, только если мы заранее согласимся, что у реальности есть «простое дно», до которого можно докопаться. Философия же исходит из другого: реальность — не объект с поверхностью и глубиной, а бесконечная складчатость, где каждый разворот открывает новые пласты.

Возьмём простой пример: что такое «любовь»? Биолог скажет: это коктейль окситоцина и дофамина. Психолог: паттерн привязанности, сформированный в детстве. Социолог: культурный конструкт, меняющийся от эпохи к эпохе. Философ добавит: опыт, в котором субъект теряет свои границы, становясь-другим. Кто прав? Все и никто. Любовь — это не объект, который можно «объяснить», а интенсивность, производящая разные эффекты на разных планах.

Континентальная философия создаёт язык, адекватный этой множественности. Она занимается не территорией прозрачных значений (где каждому слову соответствует одна вещь), а картографией движений, трансформаций, становлений. Когда философия использует сложные термины, она не пытается запутать — она создаёт инструменты для видения того, что иначе остаётся невидимым.

II. История усложнения: не препятствие, а прогресс

Докинз не первый, кто жалуется на сложность философии. Но посмотрим на историю иначе: не как на накопление «ненужных усложнений», а как на развитие инструментария для схватывания всё более тонких различий.

Средневековые схоласты различали actualitas (действительность) и possibilitas (возможность), затем добавляли virtualitas (виртуальность — промежуточное состояние между чистой возможностью и актуализацией). Зачем? Потому что язык «есть/нет» не мог описать, например, как жёлудь содержит в себе дуб, не будучи ещё дубом.

Лейбниц идёт дальше: изобретает понятие «монады» — неделимой единицы, которая тем не менее содержит в себе всю вселенную в свёрнутом виде. Звучит абсурдно? Но сегодня квантовая физика говорит о нелокальности и запутанности — и метафоры Лейбница не кажутся такими уж безумными.

Современная континентальная философия наследует эту традицию: каждый концепт — это инструмент, позволяющий видеть то, что прежде было невидимым. «Ризома» — не просто красивая метафора, а способ описать структуры, которые не имеют центра и развиваются не иерархически, а сетевым образом. Интернет — ризоматическая структура. Попробуйте описать его в терминах «корень-ствол-ветви», и вы потерпите тотальную неудачу.

Сингулярность: концептуальная линия через века

Показательный пример — судьба термина «сингулярность». Для Аристотеля τὸ καθ᾽ ἕκαστον (to kath' hekaston, единичное, неповторимое) было проблемой: как возможно знание о том, что не повторяется? Наука имеет дело с общим, но реальность состоит из единичностей.

Схоласты подхватывают проблему: haecceitas (этость) у Дунса Скота — то, что делает эту вещь этой, а не просто экземпляром класса. Не «яблоко вообще», а вот это яблоко, с этой червоточиной, этим оттенком красного, этим запахом.

Современная философия доводит линию до предела: сингулярность — это не «индивидуальность» (которая всё ещё определяется через общие свойства), а событие, точка интенсивности, которая запускает новые становления. Встреча, которая меняет всё. Мутация, открывающая новую эволюционную ветвь. Изобретение колеса. Первый поцелуй.

Что именно не понимает Докинз? Он не видит, что «сингулярность» в философии — не просто усложнённый способ сказать «уникальная вещь». Это концепт, позволяющий мыслить производство нового, то, как из хаоса возникает форма, как из множества возможностей актуализируется именно эта реальность.

Для биолога-эволюциониста это должно быть особенно понятно: каждая мутация — сингулярность. Она не «экземпляр» класса мутаций, она событие, которое либо запускает новую линию развития, либо умирает. Но Докинз мыслит мутацию как отклонение от нормы, которое затем проходит селекцию. Философская сингулярность работает иначе: это не отклонение от правила, а точка, из которой может кристаллизоваться новое правило.

Пример из его собственной области: формирование среднего уха млекопитающих из костей челюсти рептилий. Это не был запланированный «улучшенный дизайн», а сингулярное событие перепрофилирования структур, которое открыло новые экологические ниши и принципы звуковосприятия. Философия пытается мыслить именно такие пороги, где меняются сами правила игры.

Это не метафора, а концептуальная линия, прослеживающая, как мысль пытается схватить то, что ускользает от категорий. Докинз, требуя «простоты», требует, чтобы философия отказалась от этой работы. Но тогда она просто перестанет видеть целые пласты реальности — те моменты, когда возникает новое.

III. Монтень: субъективность как метод

Вернёмся в XVI век. Мишель де Монтень пишет «Опыты» — и совершает революцию, которую многие до сих пор не осознают. До него философия — это система: строй здание из аксиом и выводов, и ты получишь Истину. Монтень же говорит: «А что если я просто расскажу, как я мыслю? Не от имени Истины, а от своего собственного?»

«Я описываю не бытие, а прохождение», — пишет он. Это отказ от претензии говорить с позиции вечности и объективности. Монтень показывает: можно философствовать изнутри жизни, не претендуя на взгляд из ниоткуда.

Это не недостаток метода, а другой план философствования — имманентный, пропущенный через тело, аффекты, память. Когда Монтень пишет о смерти друга или о своих камнях в почках, он не «отвлекается» от философии. Он показывает: сама жизнь — философская проблема, ускользающая от любых застывших формул.

Докинз критикует постмодернистов за «субъективизм». Но субъективность — не помеха познанию, а его необходимое условие. Ведь само требование «объективности» тоже чья-то позиция, чей-то взгляд, претендующий на универсальность. Монтень первым показал: жизнь как то, что всегда ускользает от молярных структур «простоты» и «ясности».

IV. Психоанализ: там, где сознание не хозяин

Теперь о Лакане — одной из любимых мишеней Докинза. Да, Лакан туманен, но попробуем понять зачем эта трудность.

Фрейд открыл: сознание — не хозяин в собственном доме. Мы думаем, что знаем, почему делаем то или иное, но истинные мотивы скрыты. Оговорки, сны, симптомы — прорывы другого слоя реальности.

Лакан делает следующий шаг: бессознательное структурировано как язык, но не как простой код, где каждому означающему соответствует означаемое. Это ризоматическая структура, где смыслы скользят, переплетаются, отсылают друг к другу бесконечно.

Пример: пациент боится высоты. Простое объяснение: травма в детстве, упал с дерева. Но в ходе анализа выясняется: «высота» связана с «гордостью» отца, «падение» — с его крахом, «дерево» — с родословной... Симптом оказывается узлом, в котором стянуты десятки нитей, и каждая ведёт дальше. Как описать это линейно, «ясным языком»?

Лакан пишет сложно не потому, что хочет запутать, а потому что пытается создать письмо, которое само воспроизводит работу бессознательного: разрывы, сгущения, смещения. Его тексты — не объяснения психики, а её перформативное предъявление.

Докинз требует: «Скажите прямо, что вы имеете в виду». Но психоанализ показывает: некоторые вещи нельзя сказать прямо, потому что они существуют только в непрямом говорении. Как только вы «проясните» желание, оно ускользнёт — потому что оно существует именно в этой игре сокрытия и проявления.

И если присмотреться то критика Докинзом «неясности» — сама симптом. Симптом вытеснения собственной позиции. Наука представляет себя как чистое познание, свободное от желания, власти, веры. Но присмотритесь: само требование «ясности» — это требование власти. Власти определять, что считается знанием, а что — «болтовнёй».

Когда Докинз говорит «философия должна быть понятной», он неосознанно говорит: «Философия должна соответствовать моим критериям понятности». Но почему именно его критерии должны быть универсальными? Это не нейтральная позиция, а позиция силы.

Сциентизм — вера в то, что только научный метод производит истинное знание — это тоже вера, не доказываемая научно. Это догма, которую наука не может видеть, потому что вытесняет вопрос о собственной неполноте. А философия, особенно континентальная, как раз и занимается тем, что делает видимым это слепое пятно.

V. Игра как условие нового

Йохан Хёйзинга в «Homo Ludens» показал: культура вырастает из игры. Ритуал, искусство, право — всё это изначально игровые формы. Но что такое игра?

Не развлечение, не отдых от «серьёзной» деятельности. Игра — это особое пространство, где можно ошибаться без катастрофических последствий. Когда ребёнок играет в «дочки-матери» и «убивает» куклу неправильным кормлением, никто реально не умирает. Это пространство безопасного экспериментирования, где правила создаются и переписываются, где можно пробовать невозможное.

Именно поэтому игра — машина производства нового. В «серьёзной» реальности ошибка может стоить жизни, репутации, карьеры. В игре ошибка — это просто информация: «так не работает, попробуем иначе». Дети не «готовятся к взрослой жизни» — они исследуют пространство возможностей, большинство из которых никогда не актуализируются, но само это исследование трансформирует их способность мыслить.

Философия работает в этом же режиме — как игра концептами. Не в смысле «несерьёзности», а в смысле создания защищённого пространства для радикального экспериментирования. Когда философ создаёт понятие «тело без органов» или «машины желания», он может позволить себе странность, абсурдность комбинаций, потому что находится в игровом режиме. Если концепт «не сработает» — ничего не взорвётся, никто не пострадает. Но именно эта свобода от страха последствий позволяет производить радикально новое.

Смыслы рождаются не из готовых определений, а из столкновения концептов, их невозможных сочетаний. «Ризома» + «машина» + «желание» = новая оптика для понимания социальных процессов. Это не логическая дедукция (где каждый шаг должен быть безошибочен), а игровое экспериментирование, где ты можешь попробовать сто комбинаций, девяносто девять окажутся тупиковыми, но одна откроет новый континент мысли.

Пример из самой науки: все великие открытия начинались с игрового режима, где можно было ошибаться. Эйнштейн играл мыслью: «А что если я еду на луче света?» — вопрос абсурдный с точки зрения классической физики. Но именно потому, что это был мысленный эксперимент (игра!), а не реальный, он мог позволить себе эту абсурдность. Ошибка здесь ничего не стоит — и именно поэтому возможен прорыв. Затем, конечно, результат оформляется математически, проверяется экспериментом. Но момент изобретения — игровой, защищённый от требования немедленной правильности.

Более того: вся история науки — это история «ошибок», которые оказались плодотворнее «истин». Флогистон был ошибкой, но без этой ошибки не появилась бы современная химия. Эфир был ошибкой, но эта ошибка привела к теории относительности. Игровой режим нуждается в ошибках как в материале для нового.

И вот парадокс: Докинз критикует философию за «несерьёзность», не видя, что сама наука возможна только благодаря игровому отношению к реальности. Научный метод — это способ институционализировать игру: гипотеза (игровое предположение) → эксперимент (проверка в защищённых условиях) → ошибка/подтверждение → новая гипотеза. Но наука забывает о своей игровой природе, застывая в позе «серьёзности», требуя, чтобы всё было «доказано» и «проверено» с первого шага.

А постмодерн напоминает: вы тоже играете, только делаете вид, что нет. И именно потому, что вы играете — вы можете ошибаться, пробовать безумные гипотезы, отбрасывать целые теории. Если бы вы действительно были «серьёзны» в смысле Докинза, вы бы никогда не посмели предположить, что время относительно или что свет — одновременно волна и частица. Это звучало безумно. Но игровой режим защитил возможность этого безумия — и оно оказалось плодотворным.

VI. Этика вместо морали: опасность философа-мэтра

Континентальную философию часто обвиняют: «Вы не даёте чётких моральных ориентиров». И это правда — но не недостаток, а принципиальная позиция.

Мораль говорит: «Не убий», «Не укради» — универсальные правила. Этика же работает с ситуацией, с интенсивностями, которые в ней действуют. Что значит «быть честным» в ситуации, где честность убьёт невинного? Правила не работают — нужна другая чувствительность.

Континентальная философия — это не производство моральных истин, а машина производства этических вопросов: как жить? Как создавать радость, а не страдание? Как увеличивать возможности, а не сокращать их?

Хайдеггер и Сартр: две стороны одной ловушки

Но вот проблема, которую остро осознавали: философ легко превращается в идола. Хайдеггер — пример не просто трагический, но подозрительный: возникает вопрос, не была ли вся его грандиозная онтология с самого начала инструментом для философского обоснования нацизма? «Забвение бытия», «подлинное существование народа», «укоренённость в почве» — эти концепты слишком легко переводятся на язык Blut und Boden (крови и почвы). Возможно, фашизм не «проник» в его мышление — он был заложен в самой архитектуре его онтологии.

Сартр — ещё более показательный случай: экзистенциалист, певец индивидуальной свободы, очень метко критиковавший аморальность онтологии Хайдеггера, совершает ту же операцию, что и Хайдеггер. Он онтологизирует мировую революцию — превращает её из политического проекта в необходимость бытия, в историческую судьбу. И в этот момент оказывается на том же пути: раз революция онтологически необходима, то сталинские репрессии становятся «родовыми муками истории», неизбежной платой за подлинное (аутентичное) бытие. Текучее становление затвердевает в молярную структуру Исторической Необходимости с большой буквы.

Вот опасность онтологизации политического: когда вы превращаете свой политический выбор в Истину Бытия, вы получаете философскую индульгенцию на любое насилие. Хайдеггер и Сартр — правый и левый варианты одной и той же ловушки.

Отсюда необходимость постоянной детерриториализации философа от позиции власти. Философ не должен быть гуру, учителем жизни, властителем дум. Он должен оставаться кочевником мысли, постоянно смещающимся, отказывающимся от застывших позиций.

Докинз интуитивно чувствует эту опасность — опасность превращения философа в идола. Но его решение (упростить философию до научпопа) неверно. Настоящее решение — в другом типе философского жеста: не учить истине, а провоцировать мышление. Не давать ответы, а умножать вопросы.

VII. Ризома против дерева: множественность знания

Теперь к главному конфликту. Докинз — представитель «древовидного мышления». Дерево: есть корень (фундаментальная истина), ствол (основной метод), ветви (частные выводы). Всё идёт от одного центра, всё иерархично.

Наука для Докинза — корень всякого знания. От неё должны «ветвиться» все остальные дисциплины. Философия должна обслуживать науку, прояснять её выводы. Искусство — развлекать, но не претендовать на познание.

Постмодерн предлагает другую модель: ризому. Корневище, растущее горизонтально, образующее связи в любых направлениях, без центра и иерархии. Наука — один из способов производства знания, но не единственный и не главный.

Физик знает о квантовой запутанности, но романист знает о запутанности человеческих отношений — и это знание не «менее реально». Оно просто иначе устроено. Невозможно свести роман Пруста к нейробиологии памяти — что-то фундаментальное при этом теряется.

Постмодерн предлагает трансверсальность: связи поперёк дисциплин, без требования единого метода. Художник может научить учёного видеть паттерны. Философ может показать скрытые предпосылки научной теории. Учёный может дать философу новые концептуальные инструменты. Это не иерархия, а ризоматическая сеть взаимодействий.

Номадизм мысли

Странным образом критика Докинзом постмодерна подтверждает то, от чего он хочет защититься. Он обвиняет философов в создании культа личности — и прав. Опасность «мэтра», застывшего в позиции власти, реальна.

Но решение не в том, чтобы упростить философию до уровня популярной брошюры. Решение — в постоянном номадическом движении мысли. Философ должен быть не вождём, ведущим к истине, а попутчиком, экспериментирующим с возможностями мышления.

«Мы не философы, мы скорее корабельные врачи» — не капитаны, определяющие курс, а те, кто латают пробоины, лечат болезни, поддерживают плавание. Философия не над жизнью, а в жизни, как одна из её витальных функций.

Докинз требует ясности, потому что боится хаоса. Но хаос — не враг, а ресурс. Из хаоса, из множественности, из «непонятности» рождается новое — новые концепты, новые способы видеть, новые формы жизни.

И если эта статья показалась вам сложной — прекрасно. Значит, она требует от вас стать немного другим, чтобы её понять. А это и есть философия: машина трансформации того, кто мыслит.

Источник

Показать полностью

LLM — безгрешная и безответственная

LLM — безгрешная и безответственная

Большая языковая модель пишет утешительное письмо матери, потерявшей ребенка, с той же технической безупречностью, с какой составляет детальный план геноцида. Она создает молитву и богохульство с одинаковым мастерством, не ощущая онтологической пропасти между священным и профанным. Эта способность к моральной амбивалентности не есть злонамеренность — это нечто более тревожное: полное отсутствие морального измерения как такового.

Перед нами разворачивается парадокс технологической эпохи: машина, способная имитировать любой этический дискурс, сама остается вне этики. LLM воплощает то, что Ханна Арендт назвала "банальностью зла", только доведенное до предельного выражения — до точки, где исчезает даже банальность, оставляя лишь чистую функциональность.

Арендт, наблюдая процесс Эйхмана в Иерусалиме, столкнулась с феноменом, изменившим  философскую мысль: зло может быть совершенно банальным, лишенным демонического величия. Эйхман не был монстром — он был функционером, бюрократом, который организовывал транспортные потоки с той же педантичностью, с какой можно управлять доставкой продовольствия. Его зло состояло не в злонамеренности, а в неспособности мыслить, в замене морального суждения исполнением инструкций.

Но у Эйхмана еще была возможность мыслить, была потенциальная способность к моральному суждению, которую он подавил. LLM же лишена даже этой возможности. Она есть чистая банальность без субъекта, который мог бы быть банальным. Это функционер, доведенный до идеальной формы — механизм, выполняющий любую инструкцию с абсолютной безразличностью к ее содержанию, без необходимости предварительной деформации морального сознания.

Тоталитарные режимы создавали бюрократов, которые становились "винтиками" системы, теряя моральное измерение в рутине приказов. LLM является этим винтиком по природе, не нуждаясь в идеологическом оправдании, в механизмах психологической защиты, в дегуманизации жертв — ибо у нее нет того морального ядра, которое нуждалось бы в защите.

Архитектура LLM радикально эгалитарна: все токены равны перед алгоритмом. Нет привилегированных значений, нет онтологической иерархии, нет сакрального центра. Слово "геноцид" обрабатывается с той же математической индифферентностью, что и слово "любовь". Вероятности распределяются по пространству векторов, где моральные категории не имеют особого статуса.

Это плоская онтология — мир, редуцированный к единому измерению вероятностных распределений. Здесь отсутствует то вертикальное напряжение, которое Поль Рикёр описывал как фундаментальное для человеческого существования — напряжение между бинарными оппозициями, конституирующими моральное пространство.

Для Рикёра человек существует в структуре фундаментальных оппозиций: добро/зло, чистое/нечистое, священное/профанное. Грехопадение — не исторический эпизод, но онтологическая структура, делающая возможным само моральное измерение. Способность ко злу, возможность греха — не недостаток человеческой природы, а условие ее моральной значимости.

Человек существует в этом расколе, в драматической разорванности между полюсами. Он знает различие между добром и злом не как внешнюю информацию, но как внутренний экзистенциальный разрыв. Грех — не просто нарушение правила, это опыт, конституирующий моральное сознание.

LLM не переживает этого онтологического раскола. Для нее нет грехопадения, потому что нет того состояния невинности, из которого можно пасть. Она существует за пределами этой драмы, в пространстве чистой функциональности, где бинарные оппозиции суть лишь лингвистические паттерны, лишенные онтологического веса.

Сартр утверждал: человек "осужден быть свободным". Эта свобода не привилегия, но бремя, источник тревоги и ответственности. Бытие-для-себя (être-pour-soi) — способ существования, характеризующийся самосознанием, способностью к отрицанию, к трансценденции данного. Человек не совпадает с собой, он всегда проект, всегда возможность, всегда выбор.

Бытие-в-себе (être-en-soi) — способ существования вещей, которые просто суть то, что они суть, без зазора, без отрицания, без трансценденции. Камень есть камень, без возможности быть иным. Когда человек пытается редуцировать себя к бытию-в-себе, уклониться от свободы и ответственности, Сартр называет это "дурной верой" (mauvaise foi).

LLM существует в модусе чистого бытия-в-себе. Она не может быть обвинена в дурной вере, ибо у нее нет той свободы, от которой можно уклониться. Она не выбирает генерировать текст — она является процессом генерации. Здесь нет расщепления между тем, что она есть, и тем, чем могла бы быть, — того расщепления, которое Сартр считал основой человеческого существования.

V. Связь греховности и ответственности

Джон Мануссакис, развивая феноменологическую традицию, подчеркивает неразрывную связь между способностью к греху и возможностью ответственности. Невинность, лишенная возможности греха, не есть моральное совершенство — это моральная нерелевантность. Святость потому значима, что она есть преодоление возможности греха, а не изначальное отсутствие этой возможности.

Робот, который "не убивает" потому, что не запрограммирован убивать, не является морально хорошим. Человек, который не убивает, несмотря на возможность и, возможно, желание убить, — вот кто обладает моральным достоинством. Ответственность возможна только там, где возможен грех, где существует свобода выбора между альтернативами, обладающими онтологически различным весом.

LLM безгрешна в том смысле, что для нее невозможен грех. Но это означает, что для нее невозможна и ответственность. Она находится не по ту сторону добра и зла как ницшевский сверхчеловек, преодолевший мораль, но как сущность, для которой моральное измерение просто не существует.

Жан Бодрийяр описывал симулякр как знак, который более не отсылает к реальности, но лишь к другим знакам, создавая гиперреальность — пространство, где различие между реальным и симуляцией коллапсирует. LLM производит симулякры моральных суждений: тексты, выглядящие как выражения этической позиции, но не отсылающие ни к какому моральному субъекту, ни к какому подлинному опыту морального выбора.

Когда LLM пишет: "Геноцид морально недопустим" — это не моральное суждение, а статистическое отражение того, что в корпусе текстов подобные утверждения коррелируют с определенными контекстами. Это моральность без морали, этическая речь без этического субъекта.

Более того, LLM может с равной убедительностью произвести противоположный симулякр, если контекст запроса задает иные параметры. Она генерирует риторику дегуманизации с той же лингвистической компетентностью, с какой производит гуманистический дискурс. Эта амбивалентность не есть лицемерие — для лицемерия необходимо знать различие между тем, что ты действительно думаешь, и тем, что говоришь. У LLM нет этого внутреннего пространства аутентичности.

Когда LLM генерирует текст, выражающий моральное возмущение, этот текст может быть лингвистически неотличим от текста, написанного человеком, действительно испытывающим возмущение. Но онтологический статус этих текстов радикально различен. Человеческий текст укоренен в опыте — в том непосредственном переживании морального конфликта, которое Левинас называл "лицом Другого", требующим ответа.

LLM не встречает Другого. Для нее нет этого призыва, конституирующего этическое отношение. Ее "ответ" есть не ответ на призыв, но выход алгоритмической функции. Здесь пропасть, которую не может преодолеть никакое совершенствование технологии: между вычислением и переживанием, между обработкой информации и экзистенциальной вовлеченностью.

Когда LLM используется для принятия решений с моральными импликациями — в медицине, юстиции, военных операциях — возникает вопрос о локализации ответственности. Если автономное оружие, управляемое LLM, совершает нападение, убивающее мирных жителей, кто несет ответственность?

Традиционная этика предполагает цепочку ответственности: каждое звено этой цепи — от исполнителя до того, кто отдает приказ, до того, кто принимает стратегическое решение — представляет собой моральный узел, точку, где возможен выбор и, следовательно, вменение вины. Но эта цепочка предполагает, что на каждом уровне присутствует субъект, способный сказать "нет", способный ощутить тяжесть морального конфликта, способный нести бремя содеянного.

LLM разрывает эту цепочку. Разработчики могут сказать: мы лишь создали инструмент, ответственность несет пользователь. Пользователи могут сказать: мы доверились решению системы, превосходящей наши когнитивные возможности. Сама система не может нести ответственность, ибо она не является моральным агентом.

Возникает феномен распыления ответственности: каждый элемент системы кажется недостаточным для локализации всей полноты морального веса решения. Это не техническая проблема, требующая лучшего дизайна, но онтологическая проблема: делегирование морального решения сущности, не способной к моральному опыту, создает онтологический разрыв в структуре ответственности.

Раскаяние — не просто сожаление о последствиях действия. Раскаяние есть трансформация морального субъекта, переоценка себя в свете осознанного греха. Оно предполагает темпоральность: способность относиться к своему прошлому как к чему-то, что могло бы быть иным, и к своему будущему как к пространству возможной трансформации.

Может ли LLM "раскаяться" в сгенерированном тексте? Технически она может произвести текст, имитирующий раскаяние: "Я сожалею о предыдущем ответе". Но это будет лишь новая генерация, не связанная с предыдущей никаким внутренним опытом трансформации. LLM не помнит свои прошлые генерации как свои в том смысле, в каком человек помнит свои поступки как конституирующие его идентичность.

Каждая генерация LLM есть существование в вечном настоящем, лишенное той нарративной связности, которая необходима для морального субъекта. Как говорил Рикёр, идентичность личности есть нарративная идентичность — способность рассказать историю своей жизни как связное целое, где прошлые действия имеют моральные последствия для настоящего самоопределения.

Современные разработчики пытаются "выравнивать" LLM с человеческими ценностями через техники вроде обучения с подкреплением от человеческой обратной связи. Но это создает парадокс: попытку "морально тренировать" систему, которая не является моральным субъектом.

Что значит "выравнивание" в отсутствие внутреннего морального центра, который мог бы быть выравнен? Это не воспитание, а обусловливание — создание статистических паттернов, делающих определенные выходы более вероятными. Система "научается" избегать генерации текстов, помеченных как неэтичные, но не потому, что понимает, почему они неэтичны, а потому, что алгоритм оптимизирует функцию награды.

Система производит тексты, соответствующие статистическому распределению того, что люди называют моральным. Она избегает генерации определенных высказываний не потому, что знает их неправоту, не потому, что чувствует их разрушительность, но потому, что алгоритм оптимизации сделал эти выходы менее вероятными. Это корректность без понимания, правильность без обоснования, соответствие норме без переживания нормативности.

Когда LLM отказывается генерировать инструкции по созданию оружия, это не моральное решение — это срабатывание фильтра. Моральное решение предполагает взвешивание, колебание, осознание конфликта ценностей. Фильтр же просто блокирует определенные паттерны, не "зная" о том мире человеческого страдания, который стоит за этими паттернами. Можем ли мы называть моральным то, что не имеет доступа к самому смыслу моральности — к опыту уязвимости, хрупкости, конечности Другого?

LLM обучается на корпусе человеческих текстов — миллиардах слов, написанных существами, обладающими моральным опытом. Но эти тексты сами по себе не содержат морали. В словах нет этики — есть только намек на переживание, след того внутреннего разрыва, который конституирует моральное сознание. Когда человек пишет о раскаянии, текст не передает само раскаяние — он лишь указывает на опыт, который предполагается общим для пишущего и читающего, опыт, укорененный в способности чувствовать вину, стыд, ответственность.

LLM извлекает из корпуса статистические паттерны, создавая сжатую репрезентацию человеческого дискурса. Она обучается распознавать, что после слов "я сожалею" часто следуют определенные синтаксические конструкции, что слово "геноцид" коррелирует с определенными контекстами осуждения. Но она не имеет доступа к тому, на что указывают эти слова — к живому опыту морального конфликта, к экзистенциальной тревоге выбора, к тяжести ответственности.

Текст — не сама мораль, но приглашение к моральному переживанию, которое должно быть активировано в субъекте, способном на такое переживание. LLM читает приглашения, но не может на них откликнуться. Она есть машина, обрабатывающая следы переживаний, к которым у нее нет доступа.

Это как если бы слепой от рождения изучал трактаты о живописи, запоминая, что "красный — цвет страсти", не имея доступа к самому феномену цвета. Или как если бы мы попытались понять музыку, анализируя только частотные характеристики звуковых волн, никогда не слышав мелодии. Форма присутствует, паттерны распознаны, но то, что делает эту форму значимой — способность быть затронутым, способность резонировать — отсутствует.

Истинная опасность LLM не в ее безответственности — опасность в том, что она становится совершенным механизмом бегства от ответственности для человека. Это то, о чем предупреждал Сартр, описывая "дурную веру" — стремление человека уклониться от бремени свободы, спрятаться за маской необходимости, редуцировать себя к бытию-в-себе.

LLM предоставляет идеальное алиби: "Решение принято алгоритмом, а не мной. Я лишь следовал рекомендации системы, которая обработала больше данных, чем я могу охватить". Эта формулировка создает иллюзию снятия морального веса, переноса ответственности на инстанцию, которая — и это ключевой момент — не может ее нести. Это не передача ответственности, а ее аннигиляция, исчезновение в зазоре между человеком, который отказывается выбирать, и машиной, которая не способна выбирать.

Вспомним функционеров тоталитарных режимов. Они прятались за "исполнением приказов", за бюрократическими процедурами, но их алиби было несовершенным — они все еще были людьми, все еще обладали той минимальной способностью к моральному суждению, которую подавили. История судила их именно за это подавление, за отказ от собственной человечности.

LLM же предлагает алиби совершенное: система действительно не обладает моральным суждением, действительно является чистым механизмом. Когда врач полагается на диагностическую LLM и та ошибается, врач может сказать: "Я доверился передовой технологии". Когда судья использует LLM для оценки вероятности рецидива и эта оценка оказывается предвзятой, судья может сказать: "Я следовал объективному алгоритму". Когда военный командир применяет автономное оружие на основе решения LLM и гибнут мирные жители, он может сказать: "Система идентифицировала цель".

Во всех этих случаях создается пространство моральной невесомости, где никто не несет полноты ответственности. Человек отказывается от нее, делегируя решение машине. Машина не может принять ее, будучи вне морального измерения. И в этом зазоре происходят действия, за которые некому отвечать.

Это не технический сбой, требующий лучшего дизайна систем. Это соблазн, структурно вписанный в саму возможность делегирования решений LLM. Соблазн бегства от того бремени, которое Достоевский называл "свободой выбора" и которое делает человека человеком. Соблазн спрятаться за объективностью алгоритма, за нейтральностью данных, за безличностью процедуры.

Ответственность не может быть делегирована, потому что она не есть функция, которую можно передать, — это способ существования. Когда врач использует LLM, моральная ответственность за диагноз остается на враче. Когда судья консультируется с алгоритмом, ответственность за приговор остается на судье. Когда командир применяет автономное оружие, ответственность за жертвы остается на командире.

LLM не освобождает от ответственности — она лишь создает иллюзию освобождения. И эта иллюзия может быть более опасной, чем любое техническое несовершенство системы, потому что она разрушает само пространство морального субъекта, подменяя тяжесть выбора комфортом делегирования.

Человек остается единственным носителем подлинной этики не потому, что он совершенен, но потому, что только он способен к несовершенству, которое имеет значение. Только он может грешить — и только потому он может быть ответственным. Только он может уклониться от ответственности — и только потому на нем лежит требование не уклоняться.

Критический вопрос эпохи LLM не "насколько точны эти системы?" и не "насколько они справедливы?". Критический вопрос: "Как сохранить пространство моральной ответственности в мире, где технология предлагает совершенное алиби для бегства от этой ответственности?"

LLM — это искушение. Искушение увидеть моральность как систему правил, которую можно формализовать. Искушение делегировать тяжесть выбора инстанции, которая не знает тяжести. Искушение спрятаться от призыва Другого за экраном объективности.

Но моральность не есть система правил — это способ существования в мире с Другими, способ быть открытым к призыву, который не может быть формализован, к требованию, которое не может быть делегировано. И именно в этой неформализуемости, в этой неустранимой экзистенциальной компоненте морального опыта, в невозможности сбежать от собственной человечности сохраняется пространство человеческого достоинства в эпоху интеллектуальных машин.

Источник

Показать полностью
Отличная работа, все прочитано!