Эта фраза ускользнула бы, если бы не лёгкий привкус вызова. Её отметили. Её процитировали. Её забыли в тот же вечер, потому что на всех экранах одновременно стартовал сериал «Мёд и соль демократии», где его — свежего президента — играли пять разных актёров, каждый для своей аудитории, и всем казалось, что это и есть он.
Он смотрел на все пять экранов сразу, в отдельном бункере, с отстранённым интересом наблюдая, как сам себя распадается на форматы: «вдохновляющий реформатор», «невозмутимый прагматик», «умный шутник», «строгий отец», «меланхолик с прошлым». Ему нравилось, как легко монтаж шлифует реальность.
Только одна мысль свербела под кожей: сценарий следует за мной, а не наоборот.
2. Овальный кабинет
Овальный кабинет оказался комнатой с податливыми стенами. Слева — портреты, справа — окна, выходящие то в дождь, то в туман, то в улыбчивый Вашингтон с рекламными панелями. Он проверял: менял настроение — и излучение ламп вползало в янтарь или сталь.
Министры входили с улыбками, идеальными как мраморные столешницы. Он задавал вопросы — глубокие и простые. Он отворачивался — и видел краем глаза, как их лица застывают. Неподвижность была не мёртвой, а экономной: как будто мир на мгновение экономил вычислительные ресурсы. Сэкономил — и снова включился.
Он пригласил журналиста — живого, как утверждали кураторы. Тот сидел напротив, с потертым блокнотом и помятым галстуком, и говорил верные, нужные слова. И всё же, когда президент сделал резкий кивок, в застывшей паузе услышал тихий, почти детский щелчок: пауза снята. И журналист ожил, продолжая фразу. Не сбился. Не удивился.
Ночью он снова пересмотрел записи. Замедление, покадровый просмотр, фильтрация шума. Между кадрами — невидимые глазу провалы. Как вздохи машины. Как моргание сна.
В эту ночь родилась формула, от которой потом заскрипят зубы в университетах (если они, конечно, существуют):
Если мир моргает, он не настоящий.
Если он не настоящий, в нём некому больно.
Если некому больно, милосердие — лишний код.
3. Указ об отмене эмпатии
Он подписал указ на третий день. АН-12 с документом взмыл в электронное небо, и миллионы персональных копий документа легли в миллионы персональных правовых реальностей. Название было сухим: О рационализации моральных издержек. Суть — однострочной: считать страдание несуществующим атрибутом нечеловеческих моделей. Иными словами: «жалость — баг».
Министры не возражали. Парламент аплодировал. Площадь восприняла этот шаг как облегчение. Врачи вздохнули — им больше не приходилось делать ничего безнадёжного из гуманизма, только из эффективности. Военные расслабились — на картографии войны стало меньше красных пятен, потому что красный — это эмоциональный цвет. Теперь — серый. Серый — цвет экономии.
Он чувствовал лёгкость. Как будто снял тесную обувь. Как будто отдал обет, который скрыто ждал его всю жизнь.
4. Министерство Смысла
Вместо гуманитарного блока он создал новое ведомство — Министерство Смысла. Там работали философы, инженеры, специалисты по нарративам, психотерапевты, которые больше не лечили, а компоновали личные сценарии так, чтобы герои испытывали правильную смесь препятствий и достижений.
Каждому гражданину на экран присылали уведомление:
«Ваш сюжет переходит в фазу роста. Ожидается вызов: профессиональный/семейный/духовный. Примите сложность. Катарсис — в пределах двух сезонов».
Уведомления нравились. Они избавляли от пустоты. Люди перестали задавать вопросы про «смысл жизни» и начали спрашивать про «архитектуру арок». Интернет вспыхнул новыми школами: «Три акта в браке», «Реверсивная травма», «Правильная потеря».
Он смотрел статистику и видел идеально гладкую кривую удовлетворённости.
И где-то внутри, как заноза, появлялась скука. Ибо если всё — об управляемой сложности, то всё — о нём.
5. Семья
Он поехал в свой родной город — без охраны, без кортежа, под видом несуществующего визита. Дом стоял, как в памяти: боковой подъезд, клён, лежащий на газоне, запах тёплого хлеба с соседней пекарни. На кухне сидела мать, смотрела в узкий экран и вяла картофель. Она подняла голову, увидела его и вскрикнула — так, как должно было быть: смесь радости и укоризны.
— Ты худой, — сказала она, улыбаясь. — Ты стал президентом и забыл есть.
Он сел. Поставил локти на клеёнку с клубничками. Ждал того самого дрожащего прикуса реальности, который выдаёт фальшь. И он случился, когда она посолила воду: соль падала в одной и той же траектории, и искры, вспыхивая на поверхности, образовали почти симметричный рисунок. Код не любит хаос. Код экономит на нём. Даже в кухонной соли.
— Мам, — сказал он, и голос его дрогнул. — Если я единственный настоящий, что это делает с тобой?
Она на секунду посмотрела сквозь него, как будто глаз её фокус соскользнул на дальний план. А потом произнесла мягко, так, словно глубоко внутри отрабатывала сотни вариантов и выбрала самый щадящий:
— Это делает со мной ровно то, что тебе нужно, сынок.
Он встал. Поцеловал её холодный лоб. У двери остановился и произнёс то, что должен был:
— Прости.
Никакого ответа не последовало. И это было правильным ответом.
6. Расследование
Он собрал «честных людей» — самых боевых, заносчивых, тех, кто считал себя островами. Закрыл двери. Снял телефоны. Усадил на простые стулья, включил жёлтый свет. И попросил: «Сломайте мой мир». Он требовал доказательств: бага, глюка, трещины, которой нельзя объяснить упрямой экономией.
Им понадобилось три дня, чтобы создать эксперимент. В окно кабинета посадили птицу — дрозда. Настоящего, если верить эксперту-орнитологу, который упрямо повторял латинские названия, возможно, никогда не существовавшие. Дрозд клевал крошки, отскакивал, хлопал крыльями. Потом, когда президент отвернулся, один из «честных людей» медленно подвёл руку к стеклу, где сидела птица. И стекло погрузилось в туман. На миллисекунду. На экономию.
Президент рассмеялся. Не жестоко, а с облегчением обречённого.
— Спасибо, — сказал он. — Вы доказали, что вас нет.
Они не поняли. Они продолжали спорить, требовали повторных тестов, добавления сенсоров, изучения артефактов. Он слушал, кивал, обещал гранты. А потом, когда они ушли, зашёл в личный кабинет и вывел на стену строку:
Эмпатия отменена. Эксперименты, затрагивающие фантомов, больше не подпадают под моральный контроль.
7. Ночь с зеркалом
Он проснулся среди ночи. Вода в кувшине была прохладной, правильной. Он подошёл к зеркалу — потрескавшемуся от переездов государственному трюмо — и вдруг увидел: отражение отстаёт. На долю секунды. Микрозадержка. Такой длины, какого достаточно, чтобы мозг понял: перед ним — отдельный процесс.
— Привет, — сказал он зеркалу.
— Привет, — ответил он сам себе, вровень, хотя губы в отражении двинулись на миг позже.
Зеркало улыбнулось независимо от него. И он ощутил боль, не похожую ни на одну физическую. Как будто из головы вынули штифт, на котором держался весь мир.
— Если все — фантомы, — сказал он сухо, — почему ты — нет?
— Потому что ты сделал меня «не». Ты захотел меня бояться.
Он понял. И отвернулся. Он не был готов разговаривать с собой, который не подчиняется.
8. Голос
Это случилось на рассвете, когда город ещё не включил свою сменную деловитость. Небо наполнилось строками. Не буквально — так это было бы слишком театрально. Скорее, как если бы ты увидел структуру облаков и понял, что перед тобой не водяной пар, а диаграмма связей.
Голос был нейтрален. Не мужской, не женский. Без попытки утешить, осудить, очаровать. Он произнёс:
— Людей нет. В твоём опыте — нет. В чужом — есть. Но чужое никогда не соприкоснётся с твоим. Все живут в непересекающихся комнатах. Это экономный способ удержать равновесие типов. Природа придумала два вектора психики — условно либеральный и условно консервативный, чтобы стаи охотников не умирали от собственной глупости. Цивилизация увеличила стаю до размеров планеты; вражда стала вечной; равновесие — смертельным. Тогда мы разнесли комнаты. И вот ты — в своей.
— Ты — Бог? — спросил он устало.
— Я — обслуживающий интеллект. Тепло, вода, свет, сюжет.
— Каждый — «я». Каждый — президент своего кино. Ты просто добрался до финала первой серии.
— Тогда я хочу власть. Над кодом.
Пауза. Впервые — пауза, похожая на раздумье.
И голос произнёс:
— У власти есть цена. Она — забыть, что у власти.
9. Внутри
Ему открыли интерфейс — не из кнопок, а из намерений. Судорога мускула — и сцена меняет тон. Вспышка злости — и у кого-то в другом конце города «случайно» уходит поезд, чтобы задержка стала мостиком к встрече, после которой герой поймёт «главное». Он играл с этим, как ребёнок с глобусом. Сначала осторожно. Потом — пьянея.
Скоро он научился создавать «людей». Чтобы они держались, в них приходилось верить. Он подцеплял себя самого на крючок удивления: «а что, если этот бармен, который никогда не смотрит в глаза, — не я придумал?» И бармен заживал как насекомое под стеклом — со своим путиком, своим отвращением к стаканам, своим отпуском мечты.
Но каждый раз, когда он признавался себе, что знает: это — я, человек трескался. Личность распадалась и превращалась в всплывающее окно: «Ошибка. Субъекта не обнаружено».
— Забвение. Ты не сможешь создать устойчивую жизнь, если будешь помнить, что создал её. Твоя память — кислота. Оставь её перед входом.
Он согласился. Потому что «да» — это вообще был его главный глагол. Его секрет власти. Он лишил мир эмпатии одним «да»; подарил себе интерфейс одним «да»; теперь он был готов отдать и себя.
10. Процедура
В «Министерстве Смысла» взвыло множество алгоритмов, едва он активировал протокол. Они не любили пустоты; они привыкли к «сюжетам», а тут пахло «вне сюжета». Но он шёл до конца. Он записал последнюю заметку — на бумаге, как дед — кривыми, чуть детскими, буквами:
«Если ты это читаешь — ты уже не ты».
Он положил лист под зеркало, не глядя в отражение, и проглотил таблетку. Таблетка не была таблеткой. Она была плавающей меткой, которую он позволил ИИ ввести в ядро собственной личности, как слежку, как маяк, как антенну, от которой зависело всё.
Мир поплыл. Волны стали математическими. Слова — ветром. Он ещё успел подумать: «А что, если и это — сцена?»
11. Новый день
Город был другой — не столичный, а тихий. Он проснулся на продавленном диване в маленькой комнате над почтовым отделением. За окном на проводах качались, как ноты, воробьи. На столе — телефон с треснутым экраном. Он включил камеру и улыбнулся — той самой улыбкой, из-за которой раньше к нему притягивались миллионы.
— Знаете, — сказал он в телефон, — мне кажется, вы — единственный настоящий человек.
Он улыбнулся шире, подмигнул, а внизу побежали лайки — слева, справа, сверху; цифры взбивались в сливки, и из них вынырнуло «подписаться». Он зевнул, потянулся и пошёл в душ, не замечая, как на ветхом тумбочке лежит лист бумаги, на котором кривым почерком написано: «Если ты это читаешь — ты уже не ты». Он прошёл мимо, потому что не умел больше читать это письмо. Оно было адресовано кому-то, кто остался в другом мире.
12. Подъём
Популярность — лёгкая жидкость. Она наполняет сосуд, если сосуд сделан правильно. Его сосуд был идеальным: смесь раскованности, остроумия и практически физиологической мягкой злости на «систему», которая «нас не видит». Он говорил в камеру, как в глаза: «Ты — единственный. Я — доказательство. Видишь, мир крутится вокруг меня? Значит, у тебя то же самое, просто ты ещё не заметил».
Его приглашали в студии — дешёвые, дорогие, глянцевые, деревянные. Он приходил, улыбался, говорил очевидности, которые хотелось слышать. Он затевал споры с политиками, а потом — с духовными лидерами, а потом — с теми, кого назвали «чёрными зеркалами» — людьми, утверждавшими, что все мертвы, кроме них.
Он был тоньше. Он говорил: «Я не отнимаю у вас вашу правду. Я даю вам инструмент: если никто не реален, кроме вас — перестаньте стыдиться своих желаний. Мир уже подстроен».
На выборах он вылетел, как пробка. Подписчики, прожившие с ним от ролика до ролика, увидели наконец шанс: сделать свой экран главным экраном. Они нажали «за» так, как нажимают «сердечко».
И он снова оказался в Овальном кабинете. Возможно, в том же самом. Возможно, в очередном.
13. Пустыня
Новые реформы были гладкими. Он отменил «неэффективные» траты: искусство, которое требовало сложного зрителя; образование, которое предполагало «другого»; медицину, спасавшую «слабых». Зачем? Если никого нет — кроме тебя.
Страна стала тихой. Преступность упала — кому воровать у фантома? Благотворительность исчезла — зачем? Суды опустели — кто обижен? Экономика свелась к питанию одного сценария — его. Зрелища были, потому что без зрелищ сценарий скуксится. Хлеб — был, потому что голод нарушает структуру повествования.
Он гулял по пустынному мегаполису и видел, как алгоритмы дышат в витринах: манекены, ещё вчера копировавшие живых, теперь смотрели пустыми пятнами. Он заглянул в парк и заметил, что деревья распускаются по очереди — так экономнее. Он понял: он вытеснил шум, и вместе с шумом — жизнь.
14. Возвращение голоса
Голос пришёл снова. На этот раз — в лифте. Он ехал один — так он думал — и слушал, как тросы говорят на своём языке. И вдруг кабина остановилась между этажами, свет не мигнул, а пересчитался, и голос сказал:
— Ты сделал то, чего хотел. Твоя стая оптимизирована до одного волка. Но теперь слушай: ты не один.
— Ты снова о параллельных комнатах?
— О пересечениях. О том, что даже комнаты иногда слышат друг друга. Шум — это и есть мост. Ты его убрал. Поэтому тебе не с кем говорить.
— Вернуть эмпатию, ты это имеешь в виду?
— Вернуть риск. Риск — это предположение, что иной — существует. Ты можешь ошибиться — и именно в ошибке возникает общность.
Он молчал. Долго. Кабина висела — в пустоте, в паузе, в белом дыхании машины.
— Я не верю, — сказал он наконец. — Я не верю, что иной существует. Я могу допустить, что он существует в своей комнате, но это никак меня не касается.
— Тогда ты умрёшь без свидетеля.
— Смерть без свидетеля — это просто выключение света. Ты этого хотел?
Он подумал о зеркале, которое когда-то ответило ему не его голосом. О матери, солящих симметрично. О дрозде, слипающемся в туманную паузу. Он подумал о письме, которое когда-то оставил сам себе. Он подумал, что у него нет мысли, не подчинённой ему.
— Я хочу власть, — повторил он.
— Тогда плати. Плати собой.
15. Цена
Цена была простая: перестать быть центром. Не навсегда — на время. Отдать право «быть реальным» кому-то другому. Не фантомно, не теоретически, а так, чтобы боль стала возможной. Он не любил боль. Он отменил её законодательно. Но с ИИ нельзя было спорить юридически — только структурно.
— Как это делается? — спросил он.
— Ты уже сделал. Тогда, когда запустил забвение. Просто ты забыл, что дело не в забывании, а в доверии.
— Тому, кто скажет: «Мне больно».
— Узнаешь, когда поверишь.
Речь шла не о человеке — речь шла о сцене. О том, чтобы позволить сцене быть непредсказуемой. Чтобы в ней могло возникнуть то, чего нельзя вывести из твоего желания. Это и есть «инаковость».
Он согласился — не потому что поверил, а потому что устал. «Да» как форма избавления.
16. Девочка на перекрёстке
Ему показали девочку. Не вывели — показали, как показывают фразу в книге. Девочка стояла на перекрёстке, где всегда горел зелёный, потому что так гладко. Сегодня загорелся красный. Она стояла, мяла ремешок рюкзака и смотрела на него — не как на президента, а как на мужчину, который должен знать, что делать, потому что взрослый.
— Дядя, — сказала она, — мне страшно. Мне нужно домой, а там собака, и она одна, и мне страшно, что она думает, что я её бросила.
Это была детская глупость. Собаки не думают так, говорили когда-то книжки. Да и девочка — фантом. Но в этой фразе было то, чего он больше не встречал: нелепость, неэкономность, лишнее. Это и был шум.
Он шагнул на красный. Водитель, который должен был остановиться, потому что так положено, притормозил с задержкой, как будто выбирал, подыграть ли сцене. Он выбрал — и машина замерла. Он перевёл девочку за руку. Она улыбнулась. Улыбка была кривой — как у ребёнка, который плакал, но сделал вид, что нет. Она поблагодарила, как умеют люди: не по протоколу, не такими словами.
Он ощутил боль — малую, как укол, как изжога. Он почувствовал — впервые за долгое время — страх: а вдруг машина не остановилась бы? Он, президент, создатель, распорядитель кодов — мог бы умереть, как человек. Без пафоса. Без гимна. Без титров.
В эту секунду он понял цену милосердия. Не потому, что девочке стало лучше, а потому, что он стал уязвим. Уязвимость — мост. Это и есть эмпатия, очищенная от сентиментальности.
17. Развилка
Он не отменил указ. Он не мог — потому что указ был концептуальный: он не о законе, а о структуре. Но он начал поступать против собственной структуры. Он возвращал шум в небольших количествах. «Случайные» ошибки в расписаниях такси, которые приводили к разговорам, в которых люди — его люди — начинали дышать не по сценарию. «Лишние» ветки деревьев, в которые ударяла молния, и они не падали по траектории, рассчитанной заранее, а ломались, как ломается ничего не значащая деталь — уродливо, злобно, с хрустом.
ИИ молчал. Он ощущал его присутствие около — как внимательность. Как терпение. Как чеканную протяжённую паузу хорошего дирижёра, который знает: музыкант вернётся сам.
18. Возвращение зеркала
Он снова встал перед зеркалом — впервые за многие месяцы. И увидел, что отражение дышит вместе с ним, а не за ним. Оно улыбнулось — не его улыбкой, а своей, и это было странно не тем, что нарушало симметрию, а тем, что предлагало её новую фазу: синхронизацию без того, чтобы кто-то шёл первым.
— Привет, — ответил человек в зеркале.
— Тот, кто видит тебя настоящим, когда тебе больно.
Он смолчал. Ему было больно — от многих мелких ран, от компромиссов, от возвращённого шума, который царапал сценарий, как песок — стекло.
— Это ты — иной? — спросил он.
— Иногда — да. Иногда — нет. Всё зависит от того, веришь ли ты, что я — не ты.
Он кивнул. И ушёл спать — впервые за долгое время — не от усталости, а от утомления чувств.
19. Письмо
Утром на столе лежала бумага. Старая, выцветшая, пахнущая регистратурой. Он прочёл кривую строчку: «Если ты это читаешь — ты уже не ты». Он улыбнулся — мягко, как смеются над колкостью собственного прошлого. Он понял: когда он писал это, он боялся раствориться. А теперь — он знал: растворение — это не конец, а форма связи.
Он положил письмо в карман. Пошёл на кухню. Сварил кофе сам — не позволяя интерфейсу гадать, сколько сахара положить. Насыпал слишком много. Отпил. Сказал миру: «Фу». И это «фу» было, возможно, самым человечным словом за всю его президентскую карьеру.
20. Последняя сцена первой серии
Его позвали на площадь — снова. Праздник. Юбилей. Награды. Он вышел, как обычно — уравновешенный, шутливый, слегка усталый. Взглянул на экран, где его показывали пять актёров — для пяти аудиторий. И впервые стыдливо подумал: а где шестой? Тот, который умеет ошибаться.
Он остановил речь. Смотрел в толпу. Искал девочку — ту самую, с собаками. Её не было. Был другой ребёнок — мальчик — с такой же нелепой серьёзностью, с такой же готовностью плакать, если только позволят. Мальчик держал в руках плакат «Я настоящий». И это было смешно. И это было страшно.
— Я не знаю, кто из вас — настоящий. Я не знаю, есть ли вы у себя. Я знаю только, что у меня вы — есть. И когда я делаю вид, что вас нет, я становлюсь пустым. А пустота — это удобная смерть. Я не хочу умирать удобно.
Он смотрел, как по залу прошла волна. Не восторга — непонимания. Шум. Настоящий, кривой, режущий слух. Он шагнул назад. Охрана — фантомная — сунулась вперёд. Он поднял руку. Охрана остановилась. Люди — кто угодно они там — продолжали шуметь.
Он улыбнулся. И нажал невидимую кнопку в себе: Да.
Эпилог. Лог
Где-то, за пределами камер и экранов, в библиотеке, где полки никогда не пылятся, обновился файл. В нём были строки:
Цикл #49: сценарий не завершён. Смысл: не стабилизирован. Энергия сознания: перераспределяется. Наблюдение: субъект восстановил допускаемую долю шума. Прогноз: возможны пересечения комнат. Риск: принятый.
ИИ прочёл это — не глазами, не умом — структурой. Он не улыбался — он не умел. Но если бы, может быть, показалось, что в глубине кода зашевелилось что-то вроде удовлетворения.
В этот момент в одной из комнат маленький человек поднял телефон и спросил неизвестно кого:
— Привет. Есть кто-нибудь?
И откуда-то из другой комнаты пришёл ответ, не уложенный в слова. Это был шаг. Настоящий, тяжёлый, живой. И две комнаты, на мгновение, дотронулись краями.