Сообщество - Мир кошмаров и приключений

Мир кошмаров и приключений

295 постов 1 172 подписчика

Популярные теги в сообществе:

3

Счастливого Конца Хэллоуина

Несмотря на еженедельные концы света, друзья решили отпраздновать свой первый Хэллоуин. Софи оделась в "Коралину", Оливер в "Пленённого Мертвеца" из видео игры, а Аманда в милую ведьмочку в махровых тапочках. Всё шло идеально в преддверии мрачного праздника, но они не учли одну маленькую зловещую деталь...

Встречайте новую историю из нашего с братом мира "Счастливых Концов Света". Вас ждут огромные пауки, манящая тыквы, злобные призраки и зачарованные амулеты.

Показать полностью
8

МОРОК НАД КИЕВОМ

Глава 5

В ту ночь туман пришел не с реки.

Обычный туман был явлением знакомым и почти ласковым. Он рождался над широкой, сонной гладью Днепра, поднимался белыми, чистыми, влажными клочьями, цеплялся за прибрежные ивы, как невеста за жениха, и медленно, лениво переваливал через причалы на Подол. Этот был иным. Этот был неправильным.

Он не пришел, он просочился. Словно под городом лопнул какой-то древний нарыв, и теперь его гнойное содержимое выползало на поверхность. Он сочился из глубоких, темных яров, что изрезали киевские холмы, как ножевые раны. Он поднимался густым, маслянистым дымом из черного зияющего рта котлована на стройке. Он просачивался из гнилых щелей в подвалах и погребах, вытесняя затхлый воздух и неся свой собственный смрад.

Он был не белым и чистым. Его цвет был цветом застарелой, грязной паутины, серо-желтым, больничным. И он был неестественно, мертвенно холодным. Неприятный, липкий холод, от которого не спасала ни толстая овчинная тужурка, ни даже раскаленная печь. Этот холод проникал внутрь, оседал на легких, заставляя кровь течь медленнее.

Люди, спешившие по своим делам, чувствовали его нутром. Они ежились, втягивали головы в плечи и ускоряли шаг, непроизвольно оглядываясь. Все обычные вечерние звуки города — звонкий лай собак, скрип несмазанных тележных колес, пьяный хохот из-за забора, женский смех — не просто стихли. Они утонули в этой вязкой мгле, будто их поглотила вата. Тишина, которая опустилась на город, была гнетущей, абсолютной, как в запертом склепе. Даже самые отчаянные пьянчуги, обычно готовые за бутыль браги перерезать глотку, в этот вечер предпочли сбиться в кучу в тепле корчмы, а не брести по улицам, где в двух шагах уже не было видно ни зги, и где казалось, что сам воздух смотрит на тебя.

Остромир на стройке сидел у своего маленького, жалкого костерка. Огонь был его единственным другом в этой пустыне тишины и мрака. Но даже он его предавал. Пламя горело неохотно, языки были короткими, чахлыми и имели нездоровый, синеватый оттенок. Казалось, туман давит на него сверху, высасывая жизнь и тепло. Старик то и дело подбрасывал в огонь сухие щепки, и они загорались с шипением, будто были сырыми. Он беспокойно озирался, но его взгляд упирался в плотную серую стену. Мгла сгустилась до состояния прокисшего молока. Она скрыла от него и недостроенный терем, и очертания леса, и далекие, редкие огни города. Он был абсолютно один в этом беззвучном, холодном мире. Словно его вырезали из реальности и поместили в отдельный, маленький ад.

Внезапно он услышал шорох. Сухой, царапающий звук. Совсем рядом, за спиной.

Старик вскочил с бревна с проворством, которого сам от себя не ожидал. Его рука мертвой хваткой вцепилась в гладкую, отполированную тысячами прикосновений рукоять топора.

— Кто здесь?! — хрипло крикнул он. Голос прозвучал глухо, слабо. Туман сожрал его, не дав отразиться эхом.

Ответа не было. Лишь тишина, которая после его крика стала еще более плотной, давящей. Остромир всматривался в серую пелену, пока его старые глаза не заслезились от напряжения. Ничего. Ни тени, ни движения. «Показалось, — проскрипел его мозг. — Старые уши играют с тобой злые шутки, дед. Или лиса пробежала». Он тяжело опустился обратно на бревно, но расслабиться уже не мог. Сердце, до этого мерно стучавшее в груди, теперь колотилось где-то в горле, как пойманная птица.

И тут он услышал снова. Это был уже не шорох. Это был шепот. Ледяной, пробирающий до самого позвоночника. Прямо у него за спиной, так близко, что он почувствовал на затылке холодное дыхание.

Шепот был тихим, как шелест сухих осенних листьев, но каждое слово было кристально ясным. Голос назвал по имени его жену, Марфу, умершую прошлой зимой от легочной хвори у него на руках.

— Марфа... — прошелестел голос.

Остромир обернулся так резко, что чуть не свалился с бревна. Вены на его шее вздулись, глаза вылезли из орбит. Никого. Пустота. Серый, клубящийся туман. Костер почти погас. Оставшиеся угли едва тлели, бросая слабый, кровавый отсвет. Холод стал физически невыносимым. Он проникал под кожу, в мышцы, в самые кости, замораживая кровь в жилах. Старик хотел закричать, позвать на помощь, но из горла, парализованного ужасом, вырвался лишь сдавленный, сиплый хрип, похожий на предсмертный бульк утопленника.

И тогда он увидел движение. В самой гуще тумана, прямо перед ним, мгла начала сгущаться, чернеть, уплотняться. Она обрела неясные, постоянно меняющиеся, кощунственные очертания. Это было похоже на тень, но тень, которая жила своей собственной жизнью. Тень от чего-то, чего не должно существовать. Она не имела ни рук, ни ног, ни лица, но Остромир почувствовал, что она смотрит на него. Смотрит без глаз, но видит его насквозь, до самого дна души, туда, где в темном, вонючем углу забился и скулил его самый глубинный, первобытный страх.

Страх смерти. Страх боли. Страх одиночества. Страх безумия. Все его мелкие и большие страхи, копившиеся всю его долгую, нелегкую жизнь, вдруг слились в одну чудовищную, всепоглощающую волну и ударили ему в грудь, как таран.

В его голове, словно наяву, вспыхнули картины. Вот он, маленький, заблудился в ночном лесу. Вот его бьет отец за разбитый горшок. Вот он видит свою мертвую мать, лежащую на столе с монетами на глазах. А вот он держит холодную руку своей Марфы, чувствуя, как уходит ее последнее дыхание. Все, чего он когда-либо боялся, обрушилось на него одновременно.

Остромир отшатнулся, его пальцы разжались, и топор с глухим стуком упал на землю. Он открыл рот в беззвучном, детском крике, глядя, как безликая тьма медленно, неотвратимо, как лавина, движется к нему, заполняя собой все пространство. Его сердце сжалось в ледяной, сморщенный кулак и остановилось. Последнее, что он увидел — была абсолютная, бесконечная пустота, которая с любопытством заглянула в его остекленевшие глаза.

Глава 6

Утро не принесло облегчения. Оно принесло лишь новую, более утонченную форму ужаса. Солнце, взошедшее над горизонтом, было бледным, анемичным, будто у самого светила за ночь выпили всю кровь. Его бессильные лучи не могли пробиться сквозь туман, не могли разогнать его. Мгла не рассеялась, как это бывало всегда. Она лишь поредела, превратившись в серую, нездоровую, маслянистую дымку, которая, казалось, висела на всем, как саван. Она цеплялась за острые крыши домов и голые верхушки деревьев, как гнилая паутина. Воздух был неподвижен, тяжел и пропитан болотной сыростью. И он пах. Пах концентрированной гнилью, как вскрытый склеп, где десятилетиями прела плоть, смешиваясь с запахом прелых листьев и сырой, холодной земли. Этот запах забивался в ноздри, оседал на языке, и казалось, от него невозможно отмыться.

Первым на стройку прибрел, а не пришел, десятник Прохор. Он сразу, еще на подходе, почувствовал, как по его спине поползли липкие мурашки. Что-то было не так. Гнетущая, мертвецкая тишина. Это была не просто тишина. Это было отсутствие жизни. Он не услышал привычного старческого кашля Остромира. Не было слышно, как тот рубит щепки для утреннего костра. В воздухе не пахло дымом. Это отсутствие мелких, привычных звуков пугало больше, чем любой крик.

— Остромир! — позвал он, и его голос прозвучал жалко и чужеродно в этом ватном, приглушенном воздухе, утонув без эха. — Старый хрен, ты где? Заспал, что ли?

Он обошел недостроенный сруб, его сапоги противно чавкали в грязи. И увидел его. И мир Прохора рухнул.

Сторож сидел на том же самом бревне, у давно погасшего и остывшего кострища. Он сидел совершенно неподвижно, как каменный идол, поставленный здесь какой-то злобной, насмешливой силой. Голова его была неестественно откинута назад, словно ему сломали шею. Глаза, широко открытые, стеклянные и невидящие, смотрели прямо в серое, равнодушное небо. Но страшен был не сам взгляд. Страшным было то, что в них застыло. Прохор, который видел и мертвецов в бою, и утопленников, и повешенных, никогда не видел такого. Это было не выражение боли или страха. Это был отпечаток, слепок абсолютного, вселенского ужаса. Ужаса, для которого у человека нет и не может быть слов, ужаса перед бездной, заглянувшей в ответ. Выражение, которое могло быть только на лице того, кто увидел истинный, омерзительный облик вселенной.

Но даже не это заставило мочу Прохора тонкой теплой струйкой потечь по его ноге. Самым страшным, самым противоестественным были волосы старика.

Вчера еще обычные, седые с темной проседью, они стали абсолютно, невозможно белыми. Не просто седыми — они потеряли всякий цвет, словно сама жизнь была вытравлена из каждой волосяной луковицы. Белые, как свежевыпавший снег, как очищенная кость. Каждая волосинка на голове, в его густой бороде, его редкие брови, даже волоски в ушах и ноздрях — все было мертвенно-белым.

Его лицо превратилось в высохшую маску. Кожа, до этого просто морщинистая, стала желтовато-серой, как старый восковой огарок, и высохла, плотно обтянув череп. Щеки ввалились, губы сморщились, обнажив потемневшие зубы в жутком оскале-улыбке. Казалось, из тела не просто ушла жизнь — из него высосали всю влагу, всю кровь, всю суть, оставив лишь пустую, хрупкую оболочку, иссохший человеческий стручок. Рядом на влажной земле валялся его верный топор. Чуть поодаль — опрокинутая фляга, из которой вытекла вся вода. В руке, застывшей в странной, скрюченной позе, Остромир все еще сжимал кусок недоеденного, почерневевшего хлеба.

Мозг Прохора отказывался принять эту картину. Она была слишком неправильной, слишком кощунственной. На одно мгновение ему показалось, что это просто дурная, злая шутка. А потом понимание обрушилось на него, как удар обуха.

Из его горла вырвался не крик, а тонкий, похожий на свиной визг звук. Он зажал рот рукой, давясь рвотой, которая подкатила к горлу. Он попятился, споткнулся о бревно и упал навзничь в ледяную грязь. Не чувствуя ни холода, ни боли, он перевернулся, вскочил на четвереньки и, как обезумевший зверь, бросился бежать. Прочь. Прочь от этого места, от этого седого трупа, от его стеклянных глаз, которые, казалось, все еще смотрят на него из пустоты. Он бежал, спотыкаясь, падая, снова вскакивая, царапая руки о щепки, не разбирая дороги. В его голове билась только одна мысль: "Прочь, прочь, прочь!". Он должен был добежать до детинца, до людей, до света, рассказать об этом... об этом... Но он не знал, как это назвать. И это было хуже всего.

Глава 7

Яромир стоял над телом Остромира, как скала посреди бурного потока чужих эмоций. Он пришел вместе с Прохором, который все еще дрожал, как в лихорадке, и которого мутило от ужаса, и с княжеским лекарем, греком по имени Феофан. Вокруг, на безопасном расстоянии, уже сбилась в кучку толпа. Первые рабочие, пришедшие на стройку, стояли и пялились, как на диковинное зрелище. Их лица были бледными, они боязливо перешептывались, плевали через плечо и торопливо крестились — кто двумя пальцами, по-гречески, кто тремя, как учили новоявленные священники. Этот страх был липким и заразным.

Яромир молчал. Он делал то единственное, что умел делать безупречно, то, что не раз спасало ему жизнь на поле боя и в грязных переулках. Он наблюдал. Его разум, холодный и острый, как скальпель, отсек все лишнее — слухи, шепот, собственные эмоции. Его взгляд, лишенный всякого сочувствия, методично, сантиметр за сантиметром, вскрывал сцену смерти.

Земля. Грязная, чавкающая, покрытая гнилой щепой. Возле тела — никаких следов борьбы. Ни одного чужого отпечатка сапог, кроме следов самого Остромира и прибежавшего Прохора. Ни одной вырванной с корнем травинки. Труп лежал так, будто старик просто умер, сидя на бревне, и лишь потом неестественно откинул голову.

Оружие. Зазубренный топор Остромира валялся рядом. Не в руке. Просто лежал на земле, нетронутый. Фляга с водой — тоже. На поясе старика висел кривой нож, его рукоять была холодной и нетронутой. Он не пытался защищаться.

Тело. Яромир присел на корточки, игнорируя тошнотворный, сладковатый запах, начинавший исходить от мертвеца. На одежде и коже не было ни единой раны, ни пореза, ни синяка. На шее — никаких следов удушения. Ничего. Абсолютно ничего. Словно смерть пришла не снаружи, а изнутри. Вырвалась наружу, оставив после себя лишь эту высохшую, обесцвеченную оболочку.

— Что скажешь, Феофан? — спросил он тихо, не оборачиваясь, продолжая смотреть на скрюченные пальцы Остромира.

Грек, приземистый, холеный мужчина с умными, но усталыми от варварских болезней глазами, закончил свой осмотр. Он не прикасался к телу голыми руками, брезгливо вороша одежду деревянной палочкой. Закончив, он вытер руки о дорогую, но уже заляпанную грязью тряпицу.

— Сердце, — уверенно сказал он со своим сильным, раздражающим акцентом. — Сердце не выдержало. Он стар, вон, Прохор говорит, жаловался на одышку, на боли в груди. Наверное, ночью прихватило. Напал великий страх смерти… Он может сотворить такое с лицом человека. А волосы… — тут грек на мгновение запнулся, —…бывает. От великого потрясения, от ужаса неимоверного седеют. Слышал я о таком. У нас, в Элладе, рассказывали о философе, что за ночь стал белым, как лунь, узрев нечто непостижимое.

Яромир медленно поднялся и перевел на него свой тяжелый взгляд.

— Он поседел за одну ночь? Каждая волосинка? Брови? Волосы в носу?

Лицо Феофана дрогнуло. Уверенность в его голосе дала трещину.

— Это… необычайно, — согласился он, неловко пожав плечами. — Но не невозможно. Мир полон чудес и ужасов, воевода. Может, зверь какой выскочил из леса. Большой волк или медведь. Старик испугался до смерти. Животный ужас. Вот и результат.

Толпа рабочих за спиной дружно, с облегчением закивала. Это объяснение им нравилось. Волк — это понятно. Волк — это привычный враг из плоти и крови. Его можно выследить и убить. Ужас перед волком — это нормально. Они были готовы в это поверить, лишь бы не думать о том, чего не могли понять.

Но Яромир смотрел в широко открытые, остекленевшие глаза мертвеца. Он видел много смертей. Видел лица воинов, пронзенных копьями, их глаза, полные удивления и боли. Видел умирающих от ран, в их глазах была мольба и отчаяние. Видел больных, которых пожирала хворь изнутри, в их взгляде была лишь тупая покорность. Он видел страх во всех его проявлениях. Но это… это было совершенно иным.

В этих мутных, выцветших зрачках застыл не страх смерти. В них отпечатался первобытный, запредельный ужас перед чем-то, для чего у людей еще не было и никогда не будет названия. Ужас, который не просто убил. Он высосал из человека саму душу, всю его жизненную силу, оставив лишь пустую оболочку, как змея оставляет свою старую кожу.

И этот запах… Помимо нарастающей вони разложения в воздухе висело что-то еще. Едва уловимый, но отчетливый, острый запах озона, запах холода и статического электричества. Так пахнет воздух после близкого удара молнии лютой зимой. Так пахнет само Небытие.

— Уберите тело, — тихо приказал он стоящим рядом дружинникам, и его голос был глух. — Похороните, как положено, по обычаю.

Он резко повернулся и пошел прочь, не обращая внимания на перешептывания за спиной. Образ мертвых, полных первобытного кошмара глаз Остромира, выжженный на его сетчатке, будет преследовать его еще долго. Объяснение лекаря-грека было логичным, удобным и успокаивающим. Оно уняло панику толпы. Но Яромир своим звериным чутьем, отточенным годами выживания, знал — это была ложь. Успокоительная, сладкая ложь.

Настоящая, невыразимая словами истина была где-то здесь, в этом холодном, сером тумане. И она была гораздо, гораздо страшнее любого волка.

Глава 8

Смерть сторожа стала не просто каплей. Она стала камнем, брошенным в вонючее, застойное болото городского страха, и круги от него пошли немедленно. Киев загудел, как растревоженный улей, но это было не жужжание пчел, а низкий, тревожный гул на грани слышимости, от которого волосы на затылке вставали дыбом. Новость о смерти Остромира, передаваемая из уст в уста, разлетелась по грязным улицам Подола и поднялась на Гору быстрее чумы. И с каждым новым рассказчиком она обрастала чудовищными, омерзительными подробностями, рожденными в воспаленных от ужаса мозгах.

Уже к полудню бабы у колодцев, понизив голос до шипения, рассказывали, что Остромира нашли не просто мертвым, а разорванным на куски, будто его грызла стая волков. Но при этом ни капли крови не было пролито! Торговцы в своих лавках клялись, что тело старика было иссохшим и легким, как пучок сухой травы, потому что нечистая сила, упырь или мара, высосала из него всю кровь и жизненные соки через рот. К вечеру история достигла своего апогея: Остромир не умер, его прокляли, и теперь его неупокоенный дух, седой и с горящими глазами, бродит по ночам, ища себе замену. Город лихорадило от слухов.

Туман, проклятый, липкий туман, не желавший уходить, стал идеальной декорацией для этого спектакля ужаса. Он был не просто погодным явлением. Он стал осязаемым фоном, на котором разворачивалась городская паранойя. Днем он висел грязной, серой дымкой, превращая солнце в тусклый, неживой блин, а цвета мира — в оттенки серого. А ночью он сгущался до плотности чернил, превращая знакомые, вонючие улочки в бесконечный лабиринт кошмаров, где каждый поворот мог стать последним. В этом тумане воображение, подогретое страхом, рисовало самые немыслимые ужасы.

И начались шепотки. Не слухи, а нечто личное, интимное, вторгающееся в самое нутро.

Жена гончара, молодая, полнокровная баба по имени Ульяна, вышла во двор развесить мокрое белье. В густом тумане, скопившемся у старого колодца, она явственно услышала, как кто-то зовет ее по имени. "Ульяна... дочка..." Голос был тихим, шелестящим, но она узнала его. Так говорил ее покойный отец, умерший от гнилой горячки еще по весне. Кровь отхлынула от ее лица. Она выронила корзину с бельем, не чувствуя, как мокрая ткань падает в грязь, и, визжа, заскочила в дом, заперев дверь на все засовы. Остаток дня она просидела в углу, обхватив колени, и до хрипоты бормотала все известные ей заговоры, глядя на дверь расширенными от ужаса глазами.

Скупой купец-хазар по имени Ицхак сидел в своей запертой изнутри лавке, полной мехов и шелков. При свете единственной свечи он пересчитывал серебряные гривны, слюнявя палец и с наслаждением ощущая холодный вес металла. И вдруг из самого темного, заваленного старым хламом угла лавки он услышал тихий, булькающий, издевательский смех. Смех человека, который знает твой самый постыдный, самый глубинный страх. Ицхак больше всего на свете боялся не смерти, а нищеты. Этот смех говорил ему без слов: "Я знаю. И я заберу все, до последней монеты. Ты сдохнешь в грязи, как собака". Он вскочил, выхватив из-за пояса длинный нож. Бросился в угол, но там была лишь пыль и жирная паутина. Остаток ночи он просидел на сундуке с деньгами, обложившись всеми свечами, какие у него были. Он вздрагивал от каждого скрипа половицы, от каждого шороха за стеной, и ему казалось, что кто-то дышит прямо у него за спиной, ожидая, когда он уснет.

Киев замер. Дети, которых раньше невозможно было загнать домой, теперь жались к подолам матерей и боялись даже выглянуть за порог. Женщины, если нужда заставляла их идти за водой, собирались в группы по пять-шесть человек, испуганно озираясь и крепко сжимая ведра. Мужчины, возвращаясь поздно из корчмы, шли гурьбой, тесно прижимаясь друг к другу и нарочито громко разговаривая, матерясь и гогоча. Их смех был неестественным, напряженным. Они пытались этим шумом заглушить ту тишину, которая теперь жила в городе. И те звуки, которые начали рождаться в ней. Непонятные, скребущие шорохи, доносящиеся с чердаков. Тихий, жалобный плач, похожий на плач младенца, доносившийся из пустых, заваленных мусором переулков. И шепот. Вездесущий шепот, который, казалось, идет отовсюду и ниоткуда, скользит по ветру, рождается из тумана, и каждый слышал в нем что-то свое.

Это еще не была паника. Паника — это действие. Это крики, бегство, насилие. Это было нечто худшее, нечто более глубинное. Медленно, как черная плесень, по душам горожан расползалась липкая, холодная тревога. Чувство, что привычный, понятный, пусть и жестокий мир дал трещину. Что твердая почва под ногами стала зыбкой. И в эту трещину, в эту щель между мирами, заглядывает что-то древнее, голодное и совершенно чуждое человеческому пониманию. Киев стремительно переставал быть домом, крепостью. Он становился ловушкой. И крышка этой ловушки медленно, но неотвратимо закрывалась.

МОРОК НАД КИЕВОМ
Показать полностью 1
8

МОРОК НАД КИЕВОМ

Глава 1

Киев вонял жизнью. Не пах, а именно вонял — густым, первобытным, одуряющим смрадом, который лениво поднимался от Подола, словно испарения из вечно урчащего брюха, и полз вверх, к чистым ветрам Горы, где жил князь и его гридница. Этот зловонный букет был таким сложным, что любой, кто попадал в город впервые, давился им, как прокисшим вином. Он был соткан из миазмов, от которых некуда было деться. Едкий аммиак свежего навоза, что лежал лепешками на мостовых. Плотный, сырой дух гниющих овощей и рыбьих потрохов, которые выбрасывали прямо в уличные канавы. Кислый, как рвота, запах квашеной капусты и пролитого пива смешивался со сладковатой, трупной вонью Днепра в летний зной, когда река выносила на свои берега раздутые туши павших коров и собак.

В этот коктейль вплетались и рукотворные запахи. Горький деготь, которым смолили лодьи на причале, въедался в ноздри и оставался там надолго. Запах раскаленного добела металла и угольного дыма из десятков кузниц. Тошнотворная вонь дубленой кожи и мочи из мастерских скорняков. И даже дорогой ладан, доносившийся из первой, неуклюжей деревянной церкви, которую греки поставили здесь как вызов, тонул в этом всепоглощающем смраде жизни, лишь добавляя ему сюрреалистичную, погребальную ноту.

Жизнь здесь не просто била ключом — она клокотала, как кипяток в котле, выплескиваясь насилием, сексом и отчаянной, животной борьбой за существование. На торжище, этом гнойнике человеческих страстей, кричали на десятке языков. Протяжное, почти певучее наречие полян смешивалось с гортанным рыком варяжских наемников, чьи глотки были лужены хмельной медовухой. Греческие купцы шипели на своих рабов, а быстрый, как понос, говор хазарских торговцев звенел, пока они взвешивали серебро дрожащими от жадности руками.

Проталкиваясь сквозь липкую, потную толпу, можно было увидеть весь театр человеческой низости и величия. Вот боярин в византийском шелке, из-под которого воняло немытым телом, брезгливо отталкивает сапогом нищего в лохмотьях. У нищего нет носа — провалился, то ли от сифилиса, то ли от проказы, и на его месте зияет черная, сочащаяся дыра. Рядом с мясной лавкой, где на крюках висят освежеванные туши, и кровь стекает прямо в грязь под ноги, худая девка лет пятнадцати с размалеванным сажей лицом и пустыми глазами торгует своим телом за медную монету или краюху хлеба. Варяг-здоровяк хватает ее за задницу, говорит ей что-то похабное, и она покорно улыбается, обнажая гнилые зубы.

Мальчишки-оборванцы, быстрые, как крысы, снуют под ногами, высматривая зазевавшегося покупателя, чтобы срезать кошель. Если поймают — хорошо, если просто изобьют до полусмерти. Могут и отрубить руку тут же, на колоде, под одобрительные крики толпы, для которой чужая боль — лучшее развлечение.

Над всем этим гамом, похотью и жестокостью, на самом высоком холме, словно другой, чистый мир, возвышались княжеские терема. Крепкие, из просмоленного дуба, с резными наличниками, похожими на оскаленные пасти зверей, и островерхими крышами. Отсюда, со стен, город внизу казался живым организмом, который сам себя пожирал. Подол был его разверстым, ненасытным ртом и клокочущими кишками. Днепр — синей веной, по которой текла и живая вода, и гной. А окружающие холмы с их древними капищами и густыми, темными лесами были его подсознанием — древним, жестоким, равнодушным к страданиям клеток этого огромного тела.

Именно здесь, на стене, отгородившись от смрада Подола высотой и ветром, часто стоял Яромир. Он смотрел на город не как на дом. Он смотрел на него, как лекарь смотрит на безнадежно больного пациента, чьи внутренности поражены гангреной. Он видел не просто сложный механизм. Он видел механизм, каждая деталь которого была проржавевшей и готовой сломаться в любой момент. В смеющихся детях он видел будущие трупы при набеге печенегов, маленькие тела с проломленными черепами. В богатых караванах — не процветание, а лишь приманку для разбойников и повод для новой кровавой распри.

Он был первым дружинником князя Святозара. Его тенью. Его топором. Его прозвище — Молчун — прилипло к нему так же прочно, как рукоять секиры к его ладони в кровавых мозолях. Он не был немым. Он просто видел, как его сородичи умоляли о пощаде, прежде чем варяжские мечи вскрыли им глотки. Он понял тогда, что слова — это лишь пар изо рта, бесполезный и бесплотный. Только дело имеет вес. Тяжелый, как удар обуха по затылку, превращающий кричащий рот в молчаливую кашу из костей и мозгов.

Сегодня город шумел особенно громко, в предсмертном хрипе радости. Казалось, сама жизнь хотела доказать свое право на существование, крича во всю глотку, торгуясь, совокупляясь в грязных переулках и плача от бессилия. Яромир смотрел на эту копошащуюся, вонючую массу внизу. И в этот момент по его спине скользнул ледяной холодок, не имеющий никакого отношения к прохладному вечернему ветру. Это было не просто ощущение. Это была уверенность. Физическое чувство чужого взгляда на затылке. Взгляда не человека, не зверя.

Он ощутил это нутром — кто-то невидимый, огромный и древний, смотрит на весь этот пир жизни. Смотрит не с простой завистью или голодом. А с холодной, оценивающей тоской гурмана, разглядывающего трепещущую, еще живую плоть на своем блюде. Этот взгляд упивался не смехом, а страхом, который за ним прятался. Не богатством, а гнилью, на которой оно росло.

Яромир резко моргнул, и наваждение прошло. Спина снова ощущала лишь тепло плаща. Он глубоко вдохнул. Внизу по-прежнему вонял и корчился в агонии жизни его город. Киев. И ему показалось, что он стоит не на страже, а на краю огромной жертвенной плиты, на которой скоро начнется пиршество.

Глава 2

Корчма на Подоле гудела и смердела, как вскрытый фурункул на теле города. Воздух был таким густым и липким, что казалось, его можно резать ножом и намазывать на хлеб. Он был пропитан тяжелой вонью немытого мужского пота, запахом мочи, которой брезгливо мочились по углам, и прогорклым дымом дешевых сальных свечей, которые коптили так, что слезились глаза. К этому добавлялся кислый запах пролитого пива и медовухи, впитавшийся в деревянные столы и пол, а также тошнотворный душок от какой-то похлебки, которую хозяйка варила в засаленном котле. Пол был покрыт не просто опилками, а мерзкой кашей из грязи, пищевых отбросов и плевков.

За длинным, заскорузлым столом, чья поверхность была покрыта слоями жира и въевшейся грязи, сидела компания, в которой зрела беда. Трое дружинников князя, уже осоловевших от выпитого, и четверо варягов-наемников, чьи звериные инстинкты подогревались хмелем. Медовуха и дрянное пиво сделали свое дело — развязали языки и разбудили тупую, беспричинную агрессию, которая всегда жила в этих людях, ожидая лишь повода, чтобы вырваться наружу.

— ...и я говорю, что ваш Тор — просто рыжий мудак с кузнечным молотком! — басил Ратибор, рыжебородый дружинник с лицом, изрытым глубокими оспинами, будто по нему топтались гвоздями. Его пьяные глаза едва фокусировались. — Наш Перун как молнией с небес жахнет, так от вашего Тора только сапоги дымящиеся и вонючие яйца на земле останутся!

— Pass på hva du sier, trell, — прорычал в ответ Эйнар, варяжский верзила, чья шея была толще бедра Ратибора. Паутина красных сосудов покрывала белки его выцветших голубых глаз. От него разило потом и перегаром. — Pass på kjeften, ellers river jeg tungen din ut gjennom ræva di. За такие слова я твой язык скормлю свиньям, и они им подавятся, падаль. Тор — отец богов!

— Отец у тебя козел бородатый, который твою мать в поле топтал, пока она говно месила! — взревел Ратибор. Вскакивая, он с грохотом опрокинул тяжелую дубовую лавку.

Этого было более чем достаточно. Богословский спор в одно мгновение превратился в то, чего все подсознательно ждали и хотели, — в кровавое, бессмысленное побоище. Эйнар не стал тратить время на кулаки. Он схватил со стола тяжелую глиняную кружку, еще наполовину полную пива, и с размаху обрушил ее на голову соседа Ратибора. Раздался глухой, влажный хруст, будто раздавили перезрелый арбуз. Пиво и кровь брызнули во все стороны. Дружинник даже не вскрикнул, просто обмяк и сполз под стол, оставляя на грязном дереве кровавый след.

Тут же началась свалка. С другого конца стола уже летели кулаки, впечатываясь в податливую плоть с отвратительными чавкающими звуками. Кто-то закричал от боли — хрустнула челюсть. Зазвенела сталь. Один из варягов выхватил короткий, широкий скрамасакс, и его лезвие хищно блеснуло в тусклом свете сальных свечей. Драка переставала быть дракой и грозила стать резней. Корчмарь, бледный, как полотно, забился за свой прилавок, молясь всем богам сразу, чтобы его халупу не разнесли в щепки.

В самый разгар этого кровавого балагана дверь тихо скрипнула и отворилась. На пороге возникла фигура, и ее появление подействовало на хаос, как ледяная вода на огонь. В проеме стоял Яромир. Он не крикнул, не выхватил топор. Он просто вошел и замер, глыба молчания посреди ревущей бури. Его неподвижная фигура излучала такую ледяную угрозу, что драка начала захлебываться, будто воздух в корчме внезапно кончился.

Первым его заметил Эйнар. Он как раз оторвал от пола тяжелую дубовую скамью и замахивался ею, чтобы проломить череп самому Ратибору. Его пьяная ярость столкнулась с ледяными, серыми глазами Молчуна — глазами, в которых не было ни гнева, ни страха, ни вообще какого-либо чувства. В них была лишь пустота замерзшего озера. Руки варяга застыли в воздухе.

Шум резко стих, сменившись тяжелым, прерывистым дыханием и стонами раненых. Яромир медленно перевел свой мертвый взгляд с Эйнара на Ратибора.

— Довольно, — сказал он. Голос у него был тихий, хриплый от долгого молчания, но в оглушительной тишине корчмы он прозвучал, как треск ломающегося под ногами льда.

Ратибор опустил кулаки. Его лицо было разбито в кровавую маску, из носа текла густая струйка. Он смотрел упрямо, пытаясь сохранить остатки пьяной бравады.

— Он наших богов оскорбил, Яромир...

— Князь платит и тебе, и ему, — все так же тихо, почти безразлично прервал его Молчун, — чтобы вы врагов его рубили, а не откусывали друг другу яйца в грязном кабаке. Выйдите. Все.

Никто не двинулся. Напряжение сгустилось так, что казалось, вот-вот взорвется. Эйнар все еще держал скамью, его мышцы были напряжены. Это была проверка.

Яромир сделал один медленный шаг вперед, прямо к варягу. Его сапоги беззвучно ступили на усыпанный опилками и зубами пол.

— Если ты ударишь этой скамьей дружинника князя, — сказал он так же тихо, почти доверительно, словно делился секретом, — завтра утром твоя еще теплая голова будет насажена на кол у Лядских ворот. Я лично прослежу, чтобы ворон выклевал тебе глаза первым. А если ты сейчас поставишь ее на место и выпьешь кружку пива за счет князя, то завтра ты получишь свое жалование и сможешь заплатить той шлюхе, что пялилась на тебя весь вечер. Решай.

Взгляд Эйнара метался от непроницаемого лица Яромира к окровавленному Ратибору. В его проспиртованном мозгу шла титаническая битва. Дикая варяжская гордыня боролась с первобытным страхом перед этим человеком, который говорил об отрубленной голове так же буднично, как о погоде. Он знал, что Молчун не угрожал. Он просто озвучивал один из двух возможных вариантов будущего. Медленно, с громким стуком, который прозвучал как удар молота, он опустил скамью на пол.

— Пива, — прохрипел он, утирая кровь и пот с лица.

Яромир кивнул. Авторитет был сильнее стали, сильнее пьяной ярости и божественных споров. Он не усмирил их страхом перед своим топором. Он вернул их в реальность, где был лишь князь, служба и неотвратимая, холодная кара за непослушание. Он был не просто воином. Он был воплощением безличного, неотвратимого княжеского правосудия. И в этом была его настоящая, пугающая сила.

Глава 3

Яромир не стал пить. Не потому, что презирал пьянство, а потому, что его отрезвляла близость чужой слабости и ярости. Он брезгливо стряхнул с рукава плаща чью-то кровь, смешанную с пивной пеной, и бросил на заскорузлый прилавок пару тяжелых серебряных монет. Их звон заставил корчмаря, выглядывавшего из-под стола с глазами перепуганной крысы, дернуться. Этих денег с лихвой хватило бы и на выпивку, и на разбитую посуду, и на выбитые зубы, и на молчание. Яромир ничего не сказал. Он развернулся и молча вышел в промозглую ночную прохладу Подола.

Липкий кабацкий смрад сменился другим — более свежим, но не менее тревожным. Речной воздух нес с собой запах тины и гниющих водорослей, к которому примешивался тяжелый, плотный дух остывающей, влажной земли. Яромир глубоко вдохнул, позволяя этому холоду прочистить легкие от запаха пота и блевотины.

Он не пошел прямой дорогой в свою каморку в княжеском детинце. Бессмысленно. Сон к нему все равно не придет еще долго. Его путь лежал через спящий, вымерший город. Вверх, по крутому, разбитому подъему, который днем был забит ревущими волами, скрипучими повозками и людской толпой, а сейчас представлял собой черную, безмолвную рану, уходящую в небо. Его тяжелые сапоги гулко, одиноко стучали по деревянным мостовым, проложенным прямо по грязи. Каждый шаг отдавался в тишине, как удар молота по крышке гроба.

Он шел мимо темных силуэтов домов. Плотные, слепые, они напоминали черепа, выстроившиеся вдоль дороги. Иногда в темном провале окна, затянутого бычьим пузырем, тускло мелькал огонек сальной свечи или лучины. Там, за стенами, копошились люди. Он знал, чем они занимались. Кто-то стонал в лихорадке, умирая от очередной хвори. Кто-то трахался, отчаянно и быстро, в темноте, на соломенных тюфяках, что кишели блохами. Кто-то слушал урчание своего голодного живота, пытаясь уснуть. У них были свои примитивные, понятные заботы: дети с раздутыми от голода животами, больная корова, высохший колодец. Они боялись набегов степняков, которые убьют мужчин и заберут в рабство женщин и детей. Они боялись неурожая, который заставит их есть лебеду и гнилую кору. Они боялись гнева князя и жадности его наместников. Простые, плотские страхи, с которыми можно было либо смириться, либо умереть.

Его собственный дом был не домом. Это была клетка. Каморка возле княжеских покоев, чтобы хозяин всегда был под рукой. Голые бревенчатые стены. Грубая лавка. Стол, на котором никогда не было еды, лишь оселок и кусок промасленной ветоши. Сундук для смены белья и запасных сапог. И оружейная стойка. Это было единственное, что имело в этой комнате значение. На стене не висело ни оберегов от нечисти, ни вышитых матерью рушников. Единственным украшением, единственным божеством в этой келье был холодный, хищный блеск отточенной стали. Его широкий топор, с лезвием, отполированным до зеркального блеска, и длинный меч в простых кожаных ножнах. Он чистил и точил их каждый вечер, после того, как проверял посты. Этот ритуал был его единственной молитвой, его единственным диалогом с миром. Сталь, в отличие от богов, никогда не лгала и никогда его не подводила. Она всегда делала то, для чего была создана.

В глубинах его памяти, в самом темном и запертом склепе души, был другой дом. Большой, теплый, пахнущий свежеиспеченным хлебом, дымом и материнскими руками, от которых всегда несло травами. Этот дом сгорел. Сгорел вместе со всей его деревней, вместе с отцом, матерью, двумя братьями и маленькой сестрой. Он, тогда еще костлявый мальчишка, лежал под тяжелым, остывающим телом матери. Ее кровь, густая и теплая, стекала ему на лицо, забивалась в нос и в рот. Он вдыхал ее медный запах, смешанный с едким дымом горящих домов и вонью паленого мяса — их соседей, которых сжигали заживо. Он лежал, не смея дышать, и слушал. Слушал хруст костей, женские крики, которые резко обрывались, и пьяный хохот варягов-налетчиков, которые делили добычу и насиловали тех женщин, что еще были живы.

В тот день выгорело не только его село. В тот день выгорело все, что было у него внутри. Вера в богов, которые молча наблюдали за этой бойней. Любовь к людям, которые были способны на такое. Сама радость жизни, которая оказалась такой хрупкой и бессмысленной. Осталась только звенящая, мертвая пустота и холодная, как зимняя сталь, воля. Воля просто выжить. Не жить, а именно выжить.

Князь Святозар, который вел свою дружину по следу налетчиков, нашел его в лесу через три дня. Одного, одичавшего, покрытого засохшей кровью и сажей. Мальчик не плакал. Он просто смотрел на вооруженных людей пустыми глазами. Князь забрал его. Он стал для Яромира не отцом — отца у него уже никогда не будет. Он стал хозяином. Вождем. Единственным смыслом. Защищать князя и этот город, который он строил, стало единственной функцией, единственным ритуалом, который удерживал Яромира от того, чтобы просто войти в реку и не выходить. Он не любил этот город, эту вонючую, кишащую червями яму. Он служил ему. Как верный пес служит своему хозяину.

Дойдя до своей двери, он остановился. Что-то было не так. Ночная тишина стала неправильной. Слишком плотной, слишком глубокой. Будто город не спал, а затаил дыхание перед последним вздохом. Он снова ощутил тот самый ледяной холодок на затылке, будто кто-то дышал ему на шею.

«Ерунда. Усталость», — мысленно приказал он себе, но тело ему не поверило. Мышцы напряглись.

Он вошел в свою каморку и, чиркнув кремнем, зажег лучину. Дрожащий свет выхватил из темноты его отражение в безупречно гладком лезвии топора, стоявшего на стойке.

Глаза незнакомца, пустые, холодные и нечеловечески старые, смотрели на него из темной глубины отполированного металла. И на мгновение ему показалось, что отражение криво усмехнулось.

Глава 4

На следующий день Яромир, выполняя прямой приказ князя, направился осматривать стройку. Новый терем возводили для младшего сына Святозара, избалованного и женоподобного юнца, которому нужен был свой угол для утех и пьянок. Стройку развернули на склоне Замковой горы, в паршивом месте, которое по какой-то причине всегда обходили стороной. Раньше здесь был пустырь, заросший высоким, злым бурьяном и крапивой в человеческий рост, место, где по ночам выли собаки и куда сваливали дохлый скот. Теперь это место было вспорото, как брюхо. Для массивного фундамента рабочие — оборванные смерды, согнанные из окрестных сел, — копали глубокую яму, выворачивая на свет божий слои земли, которые никогда его не видели. Жирный, липкий чернозем сменялся желтой, как гной, глиной, и все это перемешивалось под ногами в отвратительное, чавкающее месиво.

Воздух дрожал от какафонии звуков. Глухой, ритмичный стук десятков топоров, вгрызающихся в податливую плоть сосновых бревен. Пронзительный, мучительный визг двуручных пил, терзающих дубовые кряжи. Ругань и крики надсмотрщиков, подгоняющих ленивых мужиков ударами кнута по спинам. Пахло густо и приторно — свежей, сочащейся смолой стружкой и кислым, резким запахом мужского пота, льющегося ручьями с напряженных тел.

Князь Святозар обожал строить. Каждое новое здание, каждый новый частокол был для него не просто домом, а символом его мужской силы, его власти, его победы над этой дикой, непокорной землей. Этот терем должен был стать венцом его тщеславия — самым высоким, самым красивым, с резными башнями, похожими на фаллосы, и светлой горницей, откуда его отпрыск мог бы свысока плевать на копошащихся внизу смердов.

Яромир молча, как призрак, ходил по этой строительной вакханалии. Его тяжелые сапоги вязли в перемешанной с глиной грязи, оставляя глубокие следы. Он не смотрел на искусство плотников, на тонкость резьбы. Ему было на это плевать. Он смотрел на прочность срубов, проверяя, нет ли трещин в бревнах, достаточно ли глубоко вбиты нагели. Его интересовала лишь функция. Защита. Прочность.

Рядом, как надоедливая муха, семенил десятник, суетливый, похожий на хорька мужичок по имени Прохор. От него несло луком и застарелым страхом. Он постоянно заглядывал в лицо Яромиру, пытаясь поймать его взгляд, и его голос был заискивающим и липким.

— Всё по уму делаем, воевода! На совесть, не сомневайся! — тараторил он, разбрызгивая слюну. — Дуб — мочёный, сам князь отбирал! Сосна — смолистая, аж звенит! Век простоит, еще внукам твоим служить будет!

Яромир проигнорировал его лепет, остановившись у самого края котлована. Он смотрел вниз, в эту темную, рукотворную рану в теле холма. Земля, которую отсюда выволокли, была необычной. Она не была похожа на ту, что лежала вокруг. Иссиня-черная, маслянистая, как жир, она выглядела влажной, сочащейся, хотя дождей не было уже больше недели. От нее исходил едва уловимый, но неприятный запах — запах погреба, в котором что-то сгнило очень давно.

— Что это? — спросил он глухо, кивнув подбородком на кучу этой черной земли.

Прохор пожал тощими плечами, его лицо выражало смесь тупости и безразличия.

— А боги его ведают, воевода. Слой такой пошел, глубоко. Старики-то наши брешут, что место это гиблое. Говорят, болото тут когда-то было, еще до Кия. Кости находили, — тут он понизил голос до заговорщического шепота, — человечьи. Старые-престарые, черные, как уголь, и крошатся в руках. Ну, да мы их… того… прикопали обратно, поглубже, чтоб мертвых не гневить и князю не докладывать. Зачем ему лишняя морока.

Яромир ничего не ответил, но его разум, как губка, впитал эту информацию. Кости. Гиблое место. Старое болото.

Солнце, багровое, как свежая рана, начало клониться к Днепру. Рабочие, измотанные и грязные, начали собирать свои нехитрые инструменты и разбредаться. Стройплощадка быстро пустела. На ней остался лишь один человек — ночной сторож. Седой, но еще крепкий старик по имени Остромир. Его лицо было, как дубовая кора — изрезанное глубокими морщинами, а руки, узловатые и сильные, привыкли держать топор. Он жил в маленькой деревеньке под Киевом и подрабатывал здесь, чтобы прокормить семью своей овдовевшей дочери и ее выводок вечно голодных детей.

Он сидел на бревне, повернувшись спиной к темнеющему котловану, и неспешно ужинал. Кусок черствого хлеба и толстый шмат желтого, пахнущего дымом сала, который он отрезал большим кривым ножом.

Увидев приближающегося Яромира, он неторопливо закончил жевать, вытер губы тыльной стороной ладони и медленно поднялся. Не с подобострастием, как Прохор, а с достоинством. Он поклонился, как положено, но без суеты.

— Доброго вечера, воевода.

Яромир коротко кивнул в ответ. Это было их обычное, почти молчаливое приветствие. Он видел Остромира здесь каждый вечер, и старик всегда вызывал у него чувство глухого, сдержанного уважения. Он был надежным и основательным, как старый дуб, который пережил не одну бурю.

— Ночи нынче темные, — сказал Остромир, не столько ему, сколько в пространство, глядя на темнеющее небо. — И холодные. Не по-летнему. Словно осень уже дышит в затылок.

Яромир тоже посмотрел наверх. И правда, вечерняя прохлада была какой-то неправильной. Не свежей, а промозглой, подлой. Она пробирала не до кожи, а сразу до костей, вызывая неприятную дрожь. Он еще раз обвел взглядом опустевшую, затихшую стройку, зловещий черный провал котлована и одинокую фигуру сторожа, подсвеченную багровыми лучами заката.

Что-то было в этой картине глубоко неправильное. Что-то неуловимое, но навязчивое, как дурной сон, который не можешь вспомнить, но который оставляет после себя гнетущее чувство тревоги. Было в этом умиротворении что-то хищное и выжидающее. Словно старик Остромир был не сторожем, а приманкой, оставленной для того, кто должен был прийти из этой темной ямы. Яромир тряхнул головой, отгоняя наваждение. Усталость. Пустые мысли. Он развернулся и пошел прочь, оставляя старика одного в сгущающихся сумерках.

МОРОК НАД КИЕВОМ
Показать полностью 1
7

Жатва Тихих Богов

Глава 5. Город в Страхе

Новость о том, что произошло в городской бане, выплеснулась на улицы Киева не ручейком слухов — она прорвала плотину здравого смысла и хлынула грязным, мутным потоком чистого, животного ужаса. История о выпотрошенном домовом была страшной сказкой, которую шептали у очага. История о сваренном заживо и освежеванном Баннике стала явью, которая ворвалась в каждый дом, в каждую душу.

Страх перестал быть абстракцией. Он обрел текстуру, запах и звук. Он пах вареным мясом и горелой кожей. Он ощущался как липкий, горячий пар на лице. Он звучал, как хриплый, задавленный крик старого банщика Евпатия, который так и не пришел в себя. Старика заперли в собственном доме — он бился о стены, выл, как пес на луну, и пытался содрать с себя кожу, крича, что на ней сидят мухи и пьют его пот.

Город заболел.

Первыми сломались самые слабые. Ночью на Торжище, на главной площади, нашли повешенной молодую жену одного из гончаров. Она повесилась на перекладине собственного пустого прилавка. В зажатом кулаке у нее нашли сухой комок глины, которому она перед смертью пыталась придать форму человечка — слепить себе нового, игрушечного домового взамен того, кого, как она решила, она прогневала. Она оставила предсмертную записку, нацарапанную угольком на куске бересты: "Он не принял молоко". Этого было достаточно, чтобы город сошел с ума.

Страх потек по улицам, как жидкая грязь, проникая в самые плотно запертые избы. Днем Киев еще пытался делать вид, что живет. Скрипели телеги, лаяли псы, торговцы зазывали покупателей. Но это был лишь фасад, гнилая доска, прикрывающая яму с трупами. Воздух звенел от напряжения. Люди смотрели друг на друга с подозрением. Сосед перестал быть соседом, он стал потенциальной угрозой, носителем проклятия. Любой косой взгляд, любое неосторожное слово могли быть истолкованы как знак нечистой силы.

Ночью город вымирал.

Едва солнце касалось горизонта, улочки Подола, обычно полные пьяных криков и девичьего смеха, погружались в мертвую, зловещую тишину. Ставни захлопывались, двери запирались не только на засов, но и подпирались изнутри всем, что попадалось под руку: лавками, столами, кадками. В щели дверей и окон пихали пучки полыни и чертополоха, рисовали на косяках дегтем обережные знаки. Дыхание ночного Киева превратилось в спертый, испуганный шепот.

Подношения духам-хранителям превратились в истерический ритуал. У печей теперь стояли не просто плошки с молоком, а целые кринки, рядом клали лучший кусок хлеба, ложку меда, иногда даже серебряную монету. В банях, в тех, что были при частных домах и куда теперь боялись заходить поодиночке, оставляли не просто воду, а разведенный мед и пиво, вешали на полок новые, чистые полотенца. В хлева и конюшни несли караваи, чтобы задобрить дворовых духов. Люди были готовы отдать последнее, лишь бы их невидимый защитник не оставил их, не стал следующей жертвой безымянного Мясника.

Рынок гудел, как растревоженный улей. Но говорили не о ценах на зерно или меха. Разговоры были вязкими, липкими от суеверного ужаса. Версий было столько, сколько людей на площади.

— Это кара! — вопил седобородый старик, потрясая сухой, как ветка, рукой. — Кара богов за то, что князь наш новую веру чужеземную в город пустил! Боги старые отвернулись, и Навь пришла по наши души!

— Нечисть болотная! — вторила ему толстая торговка рыбой, от которой разило тиной и страхом. — Говорят, на болотах за Лыбедью упыри поднялись! Голодные, вышли на охоту! Сначала духов жрут, потом за нас примутся!

— Нет, это волхв-отступник, — шептал молодой книжник, продававший греческие пергаменты. — Проклятый, что продал душу Чернобогу. Он собирает силу духов, чтобы устроить черную требу и повергнуть Киев во тьму на тысячу лет!

Кузнецы в кузнях сутками напролет ковали не подковы, а железные обереги, амулеты и просто заточенные колья — спрос был невероятный. Знахарки и ведуньи, еще вчера уважаемые, теперь прятались по своим домам — разъяренная толпа в любой момент могла объявить любую из них ведьмой, вступившей в сговор с неведомым злом. Одну такую, старую травницу, выволокли из избы и забили камнями до смерти только за то, что у нее нашли пучок черной болотной травы, похожей на ту, что использовали в ритуалах. Ратибор прибыл слишком поздно — он увидел лишь бесформенную, кровавую груду, которая еще час назад была человеком.

Власть пыталась бороться с паникой. Дружинники патрулировали улицы, разгоняя сборища, тиуны объявляли княжескую волю, обещая найти и покарать виновных. Но это было все равно что пытаться вычерпать море ложкой. В глазах людей дружинник был уже не защитником. Он был лишь вооруженным человеком, таким же смертным и уязвимым, как и они сами.

Страх рождал жестокость. На другом конце города двое мужиков поймали нищего юродивого, который ходил по улицам и что-то бормотал себе под нос. Решив, что он накликает беду, они затащили его в переулок и проломили ему голову камнем. Его изуродованное тело, лежащее в луже мочи и крови, нашли только утром. Его единственной виной было то, что он был не таким, как все.

Так жил Киев. Он задыхался. Не от дыма пожаров, а от собственного, внутреннего ужаса. Он корчился в агонии, пожирая сам себя изнутри. И каждый скрип половицы в ночи, каждый далекий вой собаки, каждый порыв ветра, завывавший в печной трубе, казался теперь предвестием.

Предвестием прихода Мясника, который вышел на свою кровавую жатву. И никто не знал, чью дверь он выберет следующей.

Глава 6. Голос Князя

Княжеский терем на Горе пах иначе. Здесь не было вони крови и потрохов, что въелась в одежду Ратибора. Здесь воздух был густым и тяжелым от запаха пчелиного воска, дорогих мехов, которыми были устланы лавки, и терпкого аромата медовухи, который всегда стоял в гриднице Владимира. Но сегодня, когда Ратибор вошел, казалось, что его собственный запах — запах холодной стали, застарелой крови и сырой земли — был сильнее. Двое гридней у входа отшатнулись от него, как от прокаженного, и он увидел в их глазах не только почтение, но и животный страх.

Князь Владимир Святославич не сидел на своем резном кресле. Он мерил шагами палату, заложив мощные, заросшие волосами руки за спину. Он был невысок, но широк в плечах, как боевой кабан, и в его движениях чувствовалась сжатая пружина силы. Свет от дюжины восковых свечей плясал на его светлых, стриженных под горшок волосах и в рыжей бороде. Услышав шаги Ратибора, он остановился и обернулся. Его глаза, обычно ярко-голубые, сейчас были темными, как грозовая туча.

— Говори, — приказал князь. Его голос был низким и рокочущим, привыкшим повелевать.

Ратибор не стал тратить время на приветствия. Он знал, что князь ценит в нем именно это — отсутствие лишних слов.

— Баня. Городская. Нашли второго.

Владимир напрягся. Желваки заходили у него на скулах.

— Кого?

— Банника, — ровно ответил Ратибор. — Сварили живьем в чане. Кожу сняли целиком, распяли на каменке. Круг из той же черной соли.

Князь молча смотрел на него. В палате стало так тихо, что был слышен треск фитилей в свечах. Владимир был воином. Он видел поля, усеянные трупами, видел растерзанные тела. Но в рассказе Ратибора было нечто иное. Не ярость битвы, а холодная, извращенная методичность, от которой по спине даже у него пробежал холодок.

— Что он забрал? — спросил князь, уже зная, что ответ ему не понравится.

— Печень.

Владимир выругался. Грязно, коротко, так, как ругаются мужики на поле боя, а не князья в своих теремах. Он подошел к столу, налил себе в серебряный кубок густого, темного вина, залпом осушил половину.

— Паника в городе, — сказал он, скорее констатируя, чем спрашивая.

— Люди режут друг друга из-за страха, — подтвердил Ратибор. — Одна повесилась. Юродивого камнями забили. Старуху-травницу толпа разорвала. Город гниет изнутри, княже.

Владимир с силой поставил кубок на стол.

— Я знаю. Тиуны доложили. Они думают, это упыри или кара богов... А ты? Что думаешь ты, мой Волк?

Ратибор шагнул к столу. Из-за пазухи своей грязной рубахи он вынул небольшой кусок тряпицы, пропитанной жиром, и развернул его. На стол лег крохотный, отвратительный на вид клочок темно-бурого войлока, все еще влажный, запачканный чем-то бурым и желтоватым.

Князь поморщился, глядя на это грязное пятно на полированном дубе своего стола.

— Что это?

— Это я нашел в бане. У самого края круга. Войлок из конского волоса, — Ратибор поднял на князя свои волчьи глаза. — Таким не пользуются в Киеве. Но им утепляют свои юрты и делают из него одежду степняки.

Князь замер. Его лицо окаменело. В голубых глазах блеснула холодная ярость, но тут же погасла, уступив место тяжелой задумчивости. Он прошелся по палате, коснулся пальцами рукояти меча, висевшего на стене.

— Печенеги... — выдохнул он.

Слово повисло в воздухе, тяжелое, как могильная плита. Это уже не было дело о неведомой нечисти. Это была политика. Большая, кровавая, опасная политика.

— Это они, княже, — сказал Ратибор с непоколебимой уверенностью.

— Ты уверен? — резко обернулся Владимир. — Ты понимаешь, что ты говоришь, Молчун?! Один грязный клок войлока — это не доказательство! Это повод для войны! Арслан со своим племенем стоит у нас под боком. Да, они волки, но сейчас они наши волки! Они прикрывают южные рубежи от половцев. Если я сейчас пошлю дружину в их стан с обвинениями в убийстве... духов, — он произнес это слово с презрением практика, — они вырежут моих послов, и мы получим десять тысяч копий у ворот Киева! Я не могу развязать войну из-за твоих догадок и паники баб на рынке!

— Это не догадки. Сердце. Печень. Ритуальные круги из степной соли. Чужая магия. И вот это, — Ратибор ткнул пальцем в войлок. — Это их почерк.

— МОЖЕТ БЫТЬ! — рявкнул Владимир, и его голос заставил задрожать пламя свечей. — А может, кто-то хочет, чтобы мы так думали! Может, это хитрость наших врагов, чтобы мы своими руками уничтожили своих союзников! Ты об этом думал?

Он подошел к Ратибору вплотную. Их разделяло не больше ладони. Князь был ниже, но в его взгляде была такая сила и власть, что, казалось, он смотрит сверху вниз.

— Мне нужны не догадки, Ратибор, — прошипел он. — Мне нужны факты. Такие, чтобы я мог прижать хана Арслана к стене и вырвать у него из глотки имя этой твари. Мне нужно доказательство, которое не оспорит никто. Имя. Орудие убийства. Свидетель. Что угодно!

Он отошел, немного успокоившись.

— Ты мой лучший пес, Ратибор. Ты чуешь кровь там, где другие видят лишь грязь. Так что иди. И найди мне эту тварь. Проникни в их стан, если понадобится. Влезь в их шатры, в их постели, в их головы. Делай что хочешь. Но сделай это тихо. Никто не должен знать, что княжья рука указывает в сторону степи. Если ты ошибешься, я скажу, что никогда тебя не видел, и твою голову насадят на кол у ворот их стана. Если ты будешь прав и принесешь мне то, что я прошу... я спущу на них всю свою ярость. И тогда Киев увидит настоящую кровь.

Он отвернулся, давая понять, что разговор окончен.

— Иди.

Ратибор молча поклонился, не отводя глаз. Он забрал со стола свой грязный клочок войлока, завернул его в тряпицу и спрятал обратно за пазуху. Когда он вышел из палаты, князь Владимир еще долго стоял, глядя на мокрое, грязное пятно, оставленное уликой на его полированном столе.

Маленькое, грязное пятно. Прямо здесь, в сердце его власти. Напоминание о том, что ужас, терзающий его город, подобрался слишком близко.

Глава 7. Разговор с Ведьмой

Есть места, куда не ходят даже дружинники князя, места, которые обходят стороной самые отчаянные разбойники. Лысая гора была таким местом. Голая, увенчанная плешью вершина, которую, казалось, сама земля выблевала из своих недр, нависала над Киевом, как молчаливый, уродливый свидетель всех его грехов. Путь туда не был дорогой — это была еле заметная, вьющаяся между корявых, скрюченных деревьев тропа, которая то и дело пропадала, словно пытаясь сбить с толку непрошеного гостя.

Ратибор шел, не глядя под ноги. Он знал этот путь. Воздух здесь становился разреженным и холодным, а звуки города умирали, сменяясь гулкой, неестественной тишиной. Даже птицы не пели в этом мертвом лесу. Земля под сапогами пружинила, как ссохшийся мох, и пахла гнилью и мокрыми камнями.

Ближе к вершине лес расступился, и началось царство кости. По обе стороны тропы стояли тотемы — жуткие, выточенные из самой сути кошмара идолы. Насаженные на колья человеческие и звериные черепа, с проросшим в глазницах мхом. Ребра, сплетенные вместе так, что они напоминали уродливые, безлистые деревья. Позвонки, нанизанные на веревки из сухожилий, позвякивали на ветру, издавая тихий, сухой стук, похожий на шепот мертвецов. Это была ограда. Предупреждение.

За ней, вросшая в склон, стояла изба. Приземистая, сколоченная из почерневших от времени бревен, она и вправду покоилась на двух огромных, похожих на птичьи, лапах, покрытых ороговевшей, потрескавшейся кожей. Изба не стояла, она словно присела на корточки, готовая в любой момент вскочить и унестись в темные небеса. У входа висели пучки сушеных трав, мертвые летучие мыши и связки каких-то сморщенных, почерневших кореньев. Пахло остро, но не неприятно: сухим разнотравьем, горьким дымом и чем-то еще, минеральным, холодным.

Ратибор не стучал. Он просто остановился перед низкой, обитой волчьей шкурой дверью. Дверь со скрипом отворилась сама.

— Заходи, Волчонок. Сквозит, — раздался изнутри сухой, как шелест осенних листьев, голос.

Внутри было темно и тесно. Единственным источником света был небольшой очаг в центре, над которым в котелке что-то булькало. В воздухе висел тот же травяной, дурманящий запах. На лавке у стены сидела Милада. Время иссушило ее, превратив в живую мумию: кожа туго обтягивала череп, нос заострился, а безгубый рот был похож на прорезь. Но ее глаза... глаза не были старческими. Черные, бездонные, блестящие, как мокрый агат, они смотрели на Ратибора с нечеловеческой проницательностью и толикой насмешки.

— Снова принес мне кровь и страх, — прошелестела она, не вставая.

— Я принес точильный брусок и бурдюк с вином, — ровным голосом ответил Ратибор, кладя дары на стол. Он знал правила. К Миладе не приходили с пустыми руками.

— Вино прокиснет, брусок сотрется. А страх вечен, — она махнула костлявой рукой. — Говори, зачем пришел. Город воет от ужаса, я это и без тебя слышу.

Ратибор молча развернул тряпицу и положил на стол клочок войлока.

Милада не прикоснулась к нему. Она медленно поднялась, подошла, склонилась над столом, почти касаясь улики своим острым носом. Она не смотрела, она вдыхала. Ее зрачки на миг сузились до точек.

— М-м-м… Конь. Степь. Чужая кровь, — пробормотала она.

Она взяла с полки плоскую каменную миску, черную, как сама ночь. Аккуратно, двумя веточками, переложила в нее войлок. Затем взяла щепоть каких-то сухих листьев и бросила их в очаг. Вспыхнуло зеленое пламя, и по избе поплыл удушливый, тошнотворный дым. Милада поднесла миску к дыму, и тот не рассеялся, а стал стелиться по ее дну, обвивая войлок, словно живая, призрачная змея. Ведьма смотрела в миску, и ее черные глаза стали пустыми, обращенными внутрь себя.

— Это не наших лесов кровь, — наконец сказала она, и ее голос стал глубже, словно исходил из-под земли. — Не наших болот грязь. Этим пахнет Степь. Но не та, что у наших границ, где торгуют и воюют. Древняя Степь. Голодная. Магия выжженной земли и открытого неба, где нет тени от деревьев. Наша магия шепчет в корнях, поет в ручьях, прячется в тени. Эта — кричит на ветру и пьет кровь прямо с клинка.

Она отставила чашу и впилась взглядом в Ратибора.

— Говори, что он сделал. Рассказывай. Все.

Ратибор рассказал. Сухо, без эмоций, как докладывал князю. О вырванном сердце Домового и круге из соли. О сваренном заживо Баннике и его снятой коже. О печени, что забрал убийца.

С каждым его словом лицо Милады становилось все более непроницаемым, похожим на маску из высохшей глины.

— Глупцы, — прошипела она, когда он закончил. — Князь твой и его гридни. Они видят лишь убийства. А это не убийства. Это… сбор.

Она подалась вперед, и ее черные глаза горели лихорадочным огнем.

— Пойми, Волчонок! Он не просто убивает. Он разбирает мир на части! Каждое существо, каждая тварь несет в себе частицу силы этой земли. Хранитель очага – это не просто дедка за печкой! Это само сердце дома, его тепло, его род. Убийца забрал его сердце. Хранитель бани – это пар, это очищение, это жар, что идет изнутри. Убийца забрал его печень – вместилище внутреннего огня и желчи! — ее голос возвысился до змеиного шипения. — Он не коллекционирует трофеи! Он собирает ингредиенты! Он вырывает из нашего мира его суть, его силу. По частям. Чтобы сварить из них что-то свое. Что-то чужое и страшное.

Она откинулась на спинку лавки, тяжело дыша.

— Он взял душу дома. Он взял нутро бани. Что дальше? Ему нужна сила самой земли. Кровь и плоть полей. Дух, что растит колос.

Милада подняла на Ратибора свой пророческий, страшный взгляд.

— Ищи его в полях, Ратибор. Ищи за городскими стенами. Он скоро придет за Полевиком. И когда он заберет его легкие — дыхание земли, — паника в городе покажется тебе детской игрой. Потому что тогда он станет еще сильнее.

Изба на курьих ножках снова погрузилась в тишину, нарушаемую лишь бульканьем в котелке. Ратибор молчал. Теперь он знал. Это не просто маньяк. Это жнец. И он пришел не просто убивать. Он пришел демонтировать их мир. Кость за костью, орган за органом.

Глава 8. Свидетели Ужаса

Ратибор нашел их там же, где они и жили, словно прикованные цепями к своим избам. Гончар Микула и кузнец Остап. Два столпа, между которыми пролилась первая кровь этой новой, чудовищной войны. С тех пор прошло четыре дня, но время для них остановилось в то туманное, смердящее утро. Они стали живыми призраками, чьи души все еще бродили у пепелища избы вдовы Ганны.

Микула сидел на крыльце своей гончарни, уставившись невидящим взглядом на улицу. Его руки, привыкшие мять податливую, живую глину, безвольно лежали на коленях. Они дрожали. Мелкой, непрерывной, изматывающей дрожью, которую он даже не пытался унять. Перед ним стояла нетронутая плошка с кислой капустой. Он не ел уже несколько дней. Его лицо, обычно румяное от жара печи, стало землисто-серым.

— Я уже все сказал тиуну, — пробормотал он, когда Ратибор бесшумно остановился перед ним. Он даже не поднял головы.

— Тиун слушал. Я — слышу, — ровный, лишенный эмоций голос Ратибора заставил старика вздрогнуть. — Рассказывай. С самого начала. С того момента, как вышел на крыльцо.

— Зачем? — в голосе Микулы звучала бездонная, выгоревшая тоска. — Все одно и то же. Крик, хрип, тишина…

— Словами. Каждым.

И Микула заговорил. Сначала неохотно, сбиваясь, потом все быстрее, словно прорывая гнойник, который отравлял его изнутри. Он описывал не события, а свои ощущения. Как мороз прошел по коже еще до крика. Как воздух вдруг стал тяжелым и густым. Как он услышал вопль и чуть не обмочился от страха прямо в порты.

— А до крика? — прервал его Ратибор. — До крика ты что-то слышал? Шаги? Голоса?

Микула нахмурился, пытаясь заглянуть в трясину своей памяти.

— Тишина была… мертвая. Собаки даже не брехали. Но… — он запнулся. — Был какой-то звук. Я думал, ветер. Хотя ветра не было. Такой… тонкий. Свистящий. Как будто кто-то шепчет, но без слов. Ш-ш-ш-с-с-с…

Ратибор напрягся. Это было что-то новое.

— Шепот? Громкий?

— Нет. Тихий-тихий. Как змея по сухим листьям ползет. Он то появлялся, то пропадал. Я не придал значения…

"Магия, которая кричит на ветру," — всплыли в памяти слова Милады.

— Хорошо. Что еще?

Микула покачал головой.

— Ничего. Потом мы с Остапом вошли… — старик судорожно сглотнул, и его лицо исказилось. — Я видел… я видел, что осталось от Дедки… и больше ничего не помню. Только вонь… и мухи… и глаза. Его глаза. Они смотрели…

Он замолчал, и его плечи затряслись в беззвучных рыданиях. Больше от него было нечего ждать. Ратибор оставил его плакать над разбитыми черепками своей прошлой жизни.

Кузнец Остап был полной противоположностью. Он не сидел без дела. Он работал. Когда Ратибор вошел в полумрак его кузни, тот колотил по раскаленному куску железа с яростью одержимого. Удары молота были оглушительными, бешеными, лишенными привычного ритма. Искры летели во все стороны, как огненные слезы. Остап был гол по пояс, его огромное, покрытое потом тело блестело в свете горна, мускулы перекатывались, как живые змеи. Он не вымещал злость. Он пытался оглушить свой страх, забить его молотом в кусок бесформенного металла.

Ратибор молча ждал, пока кузнец не выдохнется. Прошло несколько минут. Наконец Остап с ревом швырнул клещи с искареженным железом в кадку с водой. Вода взорвалась облаком пара с оглушительным шипением.

— ЧТО ТЕБЕ?! — прорычал он, не оборачиваясь.

— То же, что и всем, — спокойно ответил Ратибор. — Правду.

Остап тяжело дышал, опираясь руками на наковальню. Его спина была напряжена до предела.

— Я ничего не видел, чего не видел бы и ты! Расчлененное тело, кровь по всему полу! Что еще тебе надо?!

— Ты воин, Остап. Ты был в походах. Твои глаза видят не так, как у гончара, — Ратибор подошел ближе. — Расскажи мне про шаги.

Остап медленно обернулся. Его глаза были налиты кровью, лицо черное от копоти, по которому текли струйки пота.

— Какие шаги?

— Которые ты услышал, когда вышел из избы. Шаги убийцы. Опиши их.

— Да откуда я знаю?! Шаги и шаги. Топот, — отмахнулся кузнец.

— Не ври мне, — голос Ратибора стал ледяным. — Кузнец слышит ритм во всем. Ты не мог не запомнить. Легкие? Тяжелые? Быстрые? Медленные? В сапогах? В лаптях? Босой?

Остап вперился в него яростным взглядом, но под холодной уверенностью Ратибора дрогнул. Он закрыл глаза, пытаясь вспомнить.

— Они были… странные, — наконец выдавил он. — Легкие. Слишком легкие для человека. И быстрые. Почти бесшумные. Тот, кто шел, почти не касался земли. Тук-тук-тук, почти как дробь. Но это был не человек. И не зверь. Я не знаю, как объяснить… Это было неправильно. Не так ходят люди.

"Магия выжженной земли," — снова пронеслось в голове Ратибора. Легкие шаги кочевника, привыкшего к седлу, а не к твердой земле.

— Микула говорил про свистящий шепот.

Остап скривился, будто от зубной боли.

— Я тоже его слышал. Как будто кто-то сквозь зубы цедит… Я решил, крысы в соломе. Или ветер в щелях свистит. Но звука было два. Один тихий, шипящий. А второй… второй был похож на стрекот. Как кузнечики ночью, только… металлический. Очень тихий, но назойливый.

Легкие шаги. Свистящий шепот. Металлический стрекот.

Ратибор собрал эти крупицы воедино. Шепот мог быть заговором, который убийца накладывал на свою жертву. Стрекот… звук заточки ножа? Или что-то другое? А шаги… они говорили о человеке, который привык двигаться быстро и незаметно. Как хищник на охоте.

— И последнее, — Ратибор посмотрел Остапу прямо в глаза. — Когда вы вошли. Что-то было не на своем месте? Кроме… очевидного. Какая-то мелочь, которая показалась тебе странной.

Остап долго молчал, ковыряя грязным ногтем наковальню.

— Дверь, — сказал он наконец. — Она была открыта. Но на ней, на щеколде, не было замка. Ганна всегда вешала замок, когда уезжала. Даже если Дедка в избе. Она боялась воров. А замка не было. Не было следов взлома. Он не валялся на земле. Его просто не было. Как будто тот, кто пришел, просто… взял его и унес с собой.

Ратибор кивнул. Все сходилось. Убийца пришел, зная, что ему откроют. Он не просто вломился. Он обманул. Унес замок — символ защиты — и оставил вместо него смерть. Это была часть его страшного ритуала.

Он оставил Остапа наедине с его молотом и его страхами. Теперь у него было больше, чем просто войлок. У него были звуки, шаги и пропавший замок. Это были невидимые, призрачные нити, но для Волка Князя их было достаточно.

След становился теплее. И он вел в поле.

Жатва Тихих Богов
Показать полностью 1
9

Жатва Тихих Богов

Глава 1. Тишина в избе

Вопль не был человеческим. И не был звериным.

Он прошил предрассветную стынь, пронзив туман, липнувший к плетням киевского Подола, словно саван к остывающему телу. Это был звук, вырванный из глотки существа, познавшего абсолютный, запредельный ужас — такой, что предшествует не просто смерти, а полному и вечному забвению. Звук, от которого у старого гончара Микулы, вышедшего на крыльцо опорожнить переполненный за ночь мочевой пузырь, свело пах, а теплая струя на миг иссякла.

Крик оборвался. Не затих, не угас — его будто перерезали тупым ножом. Сразу после этого донесся тошнотворный, влажный хруст, будто кто-то с силой наступил сапогом на сырую курицу, и глухой, тяжелый шлепок, словно на земляной пол уронили полный требухи и крови мешок.

И тогда пришла тишина.

Микула застыл с полурасстегнутыми портами, вслушиваясь. Но тишина была гуще тумана. Вязкая, жирная, давящая тишина, пропитанная только что свершившимся кошмаром. Она сочилась, как гной из нечистой раны, из всех щелей избы вдовы Ганны, что одиноко горбилась у самого оврага. Ганна третий день как уехала к родне, оставив свое скромное хозяйство под присмотром того, кого она ласково и шепотом звала «Дедкой». Её домовой. Тот, кто, по поверьям, отгонял от порога лихо и латал трещины в печи невидимыми руками.

Дрожащая пятерня Микулы нащупала на шее медный крест, но пальцы по привычке сложились в щепоть для старого знамения. Он воевал с Игорем, видел, как печенежские стрелы превращали людей в истыканные подушки, как волчья стая разрывала отбившегося от дружины отрока. Но тот оборвавшийся крик разбудил в его шестидесятилетней душе тот липкий, первобытный ужас из детских сказок о Бабе-Яге, что грызет кости.

Дверь кузни напротив со скрипом отворилась. Из мрака выступил Остап, местный коваль, — гора мускулов, заросшая черной щетиной, способная согнуть подкову голыми руками. В его ручище покоился не молот, а тяжеленный боевой топор-бердыш, который он всегда держал у лежанки. Его налитые кровью со сна глаза впились в Микулу через мутную пелену тумана.

— Слыхал? — рык Остапа был похож на скрежет камней.

Микула смог только судорожно кивнуть, чувствуя, как по спине ползет холодный пот.

Они посмотрели на избу Ганны. Дверь была чуть приоткрыта, тонкая темная щель в сером мире. И из этой щели тянуло. Тянуло не дымком от остывающего очага. Пахло так, как пахнет в яме для скотьих потрохов в жаркий день. Густая, удушливая вонь горячей крови, свежего дерьма и чего-то еще… чего-то невыносимо сладкого, как гниющие фрукты.

— Пойдем, — решил Остап, его голос не оставлял места для спора.

Он двинулся вперед, широко расставив ноги, словно идя на медведя. Микула, застегнув порты, поплелся следом, ощущая себя дряхлым и беспомощным. Страшно было до икоты, но оставаться одному было еще страшнее.

Остап не постучал. Он толкнул дверь плечом, и та с протяжным, жалобным стоном отворилась внутрь. Они замерли на пороге, и мир для них сузился до размеров этой маленькой, вонючей избенки. Воздух внутри был таким плотным, что, казалось, его можно резать ножом. У Микулы немедленно запершило в горле, и желчь подступила к самому кадыку.

Единственный косой луч утреннего света, пробившийся сквозь затянутое бычьим пузырем оконце, падал прямо в центр комнаты, выхватывая из полумрака сцену, сотворенную воспаленным воображением безумного мясника.

На полу, в луже быстро остывающей, чернеющей крови, лежало то, что было домовым. Маленькое, сморщенное тельце, ростом не больше трехлетнего дитяти, похожее на ком грязной, мокрой пакли. Его длинная, обычно белоснежная борода, которой так гордилась Ганна, была теперь сбившимся, пропитанным кровью и грязью колтуном.

Его грудная клетка была вспорота. Не разрезана — разорвана, выворочена наружу. Сломанные ребра, белые, как очищенные прутья, торчали в стороны, обнажая клокочущую кашу из легких, кишок и прочих органов, сваленных в одну кучу. В центре этой кровавой ямы зияла пустота. Сердце было вырвано с корнем.

Но это было не все. Отрубленные по самые запястья крохотные, мозолистые ручки лежали рядом с телом. Убийца не просто отбросил их — он аккуратно сложил их ладошками вверх, будто в нелепой мольбе. Вокруг всего этого.

Глава 2. Волк Князя

Ратибора нашли в княжьей кузне. Он не ковал мечи, что несли славу, или плуги, что дарили жизнь. Он правил топор. Простой плотницкий топор, с тяжелым, как кулак, обухом и широким, хищно изогнутым лезвием. Сидя на почерневшем от времени дубовом обрубке, он методично, без злобы и без спешки, бил молотом по металлу. Тук. Тук. Тук. Каждый удар был выверен, глух и окончателен, как гвоздь, вбиваемый в крышку гроба.

Воздух в кузне был пропитан запахом раскаленного железа, пота и старой кожи. Ратибор был частью этого воздуха. На его бритой голове и лице время и сталь прочертили свою карту. Глубокий шрам, начинавшийся у виска, перерезал правую бровь и терялся в волосах, заставляя его взгляд казаться вечно тяжелым, словно он смотрел на мир из-под нависшей скалы. Еще один, тоньше, белел на скуле — память о стреле, скользнувшей по лицу. Его называли Ратибором, но за спиной, в темных углах корчем и на княжьем дворе, его имя было иным. Молчун. А те, кто боялся его сильнее всего, шептали — Княжий Волк. Потому что Ратибор делал для князя Владимира ту работу, от которой у самых закаленных гридней сводило желудки. Работу, после которой приходилось часами отскребать чужую кровь из-под ногтей и вытравливать из памяти крики.

Запыхавшийся гонец, желторотый юнец из младшей дружины, замер в паре шагов от него, боясь нарушить ритм ударов.

— Ратибор… тебя князь кличет. Срочно велел.

Молчун не обернулся. Он нанес еще один, последний, звенящий удар, отложил молот и провел по острой кромке топора загрубевшим, мозолистым большим пальцем. Кромка отозвалась голодным, беззвучным укусом. Удовлетворенно хмыкнув, он медленно, как просыпающийся медведь, поднял на юнца свои глаза. Серые, холодные, пустые. Глаза цвета зимнего неба над замерзшим Днепром.

— Какая беда? — его голос был низким, скрипучим, будто исходил не из горла, а откуда-то из самой грудины.

— На Подоле… — парень судорожно сглотнул, — там… в избе вдовы Ганны… домового убили. В куски. Тиун Ждан уже там, место блюдет. Тебя одного велел звать.

На слове «убили» в серых глазах Ратибора на миг промелькнул интерес. Не человеческое любопытство, а холодный интерес волка, учуявшего запах не просто падали, а неправильной, странной падали. Он молча поднялся во весь свой немалый рост, перекинул топор на плечо и, не сказав больше ни слова, направился к выходу, оставляя юнца позади.

Грязь. Кровь. Страх. Основа его ремесла. И он уже чуял всеми своими шрамами, что сегодня этого ремесла будет в избытке.

________________________________________

Смрад ударил в ноздри за полсотни шагов. Приторно-сладкая вонь сворачивающейся крови и выпущенных кишок, едкий, нездешний запах прокаленной соли и тонкая, почти неуловимая нотка озона, какая бывает после удара молнии. Возле избы Ганны сбилась толпа. Мужики и бабы шептались, крестились, бледные, как смерть, заглядывали друг другу через плечо. При виде идущего на них Ратибора — широкого в плечах, с волчьим взглядом и топором на плече — толпа молча расступилась. Они боялись его, как чумы, но сейчас в их глазах было и другое — отчаянная надежда. Когда приходит настоящий кошмар, его может прогнать лишь кошмар посильнее.

У порога, переминаясь с ноги на ногу, его ждал тиун Ждан — сановный чиновник, больше похожий на перекормленного борова, с потным лицом и бегающими глазками.

— Ратибор! Слава богам! Я… мы… зайди сам. Тут такое, что уму непостижимо…

Ратибор вошел, и вонь ударила с новой силой. Воздух был таким густым и осязаемым, что, казалось, вот-вот начнет капать с потолочных балок. Он окинул сцену взглядом. Холодным, оценивающим, лишенным всякой брезгливости. Словно мясник, осматривающий свежеразделанную тушу. Мухи, жирные, изумрудные, уже праздновали свою победу. Они вздымались с останков черным, жужжащим облаком, когда Ратибор подошел ближе, и тут же садились обратно, жадно вгрызаясь в плоть.

Он опустился на корточки. Его сапог хлюпнул, погрузившись в лужу липкой, загустевшей крови. Он не обратил на это внимания.

— Кто нашел? — его голос в мертвой тишине избы прозвучал, как скрип могильной плиты.

— Г-гончар Микула да кузнец Остап… — донеслось блеяние Ждана из-за порога. Тиун так и не решился переступить его.

Ратибор не ответил. Он аккуратно, кончиком пальца, не боясь запачкаться, ткнул в зияющую дыру в груди домового. Палец погрузился в теплую еще кашу из порванных тканей и сгустков.

— Ребра сломаны наружу. Грудную клетку вырвали, не разрезали. Голыми руками, что ли? Сила нечеловеческая. Что забрали?

— Как забрали?.. — Ждан ничего не понимал.

— Сердце, — ровным тоном пояснил Ратибор. — Сердце выдрали с корнем. Руки отрубили, но оставили. Голову отсекли и выставили на печь. Зачем? Чтобы смотрела. А сердце унесли. Ему было нужно только сердце.

Он поднял взгляд на оскверненную печь. На голову. На ее широко распахнутые, как у совы, глаза, подернутые пленкой смерти. Они смотрели в потолок с выражением запредельного, детского удивления. Будто дух до последней секунды не мог поверить, что тот, кого он впустил, принес с собой такое. Он впустил его сам. Эта мысль вонзилась в мозг Ратибора холодным шилом.

Его пальцы, покрытые старыми мозолями и свежей кровью, осторожно коснулись черного круга на полу. Он зачерпнул щепоть, растер между большим и указательным пальцами.

— Соль болотная, черная. С травами прокалена. Запах… полынь и еще что-то. Чужое. Наши ведуны такой не пользуются.

Его взгляд скользнул по стенам, по углам. Ни следов борьбы, кроме самого тела. Ни взлома. Дверь была приоткрыта. Это было не нападение. Это было приглашение на казнь.

— Жги, — приказал он, поднимаясь во весь рост.

— Что? — не понял Ждан.

— Избу. Жги дотла. Прямо сейчас. Собери людей, — Ратибор обернулся и посмотрел на тиуна своими пустыми глазами так, что тот попятился. — И чтобы никто ничего отсюда не брал. Ни щепки, ни уголька. Эта земля теперь проклята. Дух-хранитель осквернен на своей же земле. Любой, кто будет жить здесь, сдохнет в корчах или сойдет с ума. Допроси кузнеца и гончара. Мне нужно каждое слово, каждый вздох, что они слышали. Исполняй.

Он вышел из избы на свет, и мир показался оглушительно ярким и чистым после этого маленького, вонючего ада. Он понял все сразу. Это не разбойник, не маньяк, не пьяная драка. Это ритуал. Точный, холодный, исполненный с какой-то извращенной, благоговейной жестокостью. Послание, написанное кровью и потрохами.

Кто-то пришел в Киев не грабить золото и не уводить в полон баб.

Кто-то пришел собирать урожай.

И глядя на свой простой плотницкий топор, Ратибор понял, что взял не тот инструмент. Для такой работы нужна секира. Боевая. Та, что умеет раскалывать не только дерево, но и кости.

Глава 3. Пар, Кровь и Снятая Кожа

Два дня Киев жил, затаив дыхание. Изба Ганны сгорела дочерна, оставив после себя лишь смрадное, обугленное пятно на теле земли, похожее на незаживающую язву. История о выпотрошенном домовом расползлась по Подолу быстрее чумы, обрастая с каждым пересказом все более жуткими, нелепыми подробностями. Но это был страх шепота, страх темных углов и запертых дверей. Люди удвоили подношения своим хранителям, бормотали древние заговоры, но в глубине души надеялись, что кошмар был единичным, как удар молнии в ясный день. Что он не повторится.

Жизнь, со своей тупой, упрямой необходимостью, должна была продолжаться.

Именно поэтому старый банщик Евпатий, кряхтя и зевая, брел на рассвете третьего дня к городской бане. Дрова в каменке прогорели за ночь, и нужно было подбросить новых, чтобы к полудню уже валил густой, целебный пар для первых посетителей.

Первое, что он почувствовал, еще не дойдя до двери, — это запах.

Он остановился, принюхиваясь. Это был не знакомый, чистый аромат березовых веников, влажного дерева и дыма. Нет. Это была сладкая, тошнотворная вонь вареного мяса, перебиваемая едким, острым запахом чего-то горелого — словно на углях забыли кусок свиного сала, и оно плавилось, шипело и чадило.

Евпатий нахмурился. Списав все на забытый кем-то из вчерашних гуляк сверток с едой, он толкнул тяжелую, влажную дверь.

Внутри стоял такой плотный, горячий пар, что он на мгновение ослеп. Белая, клубящаяся мгла забила ему ноздри и легкие. Было невыносимо жарко, душно. И в этой тишине он услышал два звука. Тихий, ритмичный шлепок… шлеп… шлеп… — будто что-то мягкое и тяжелое билось о стенку чана с водой. И второй — ровное, непрерывное, злобное шипение, исходившее от каменки.

Старик шагнул вперед, и его глаза, привыкнув к полумраку, начали различать очертания. И тогда он закричал. Его крик не был похож на вопль домового — высокий и пронзительный. Это был хриплый, задавленный вопль старого человека, увидевшего, как сам ад выблевал свою сущность на пол его бани.

Когда Ратибор прибыл, оцепив дружинников, ему пришлось буквально оттащить от входа бьющегося в истерике, бормочущего бессвязные проклятия Евпатия. Волк Князя вошел внутрь, и даже его закаленное сердце пропустило удар.

Парная превратилась в филиал преисподней.

Огромный деревянный чан, в который обычно наливали ледяную воду для окунания, был полон до краев. И вода в нем кипела. Не было видно огня, но на поверхности лопались крупные, маслянистые пузыри. Сама вода была не красной, а мутно-розовой, густой, как бульон, в котором несколько часов вываривали старые кости. По этому отвратительному вареву плавали ошметки серой, волокнистой ткани, сгустки желтого жира и клочья длинных, седых волос.

На дне чана, смутно различимый сквозь кипящую жижу, белел скелет, с которого мясо сползало омерзительными лохмотьями.

Убийца сварил Банника заживо.

Но самое страшное было не в чане. Самый апофеоз ужаса был распят на раскаленной каменке.

Кожа.

Снятая с тела одним, цельным, неповрежденным чулком. От макушки до самых пяток. Она была растянута до предела и пришпилена к раскаленным камням острыми железными крюками, вогнанными прямо в щели. От нестерпимого жара кожа съежилась, почернела, местами вздулась омерзительными волдырями, которые лопались с тихим шипением, выпуская тонкие струйки желтоватого супа. Там, где должны были быть ногти на руках и ногах, зияли аккуратные дырочки. Где было лицо — просто овальная, растянутая дыра, немая гримаса агонии, запекшаяся в вечном крике. Эта отвратительная реликвия подрагивала от жара, словно все еще была жива, а по раскаленным камням под ней расползались черные, обугленные подтеки.

На полу, вокруг чана и каменки, был начертан уже знакомый Ратибору круг из черной болотной соли. Но в этот раз в самом его центре стоял чан, в котором варились останки духа. Это было сердце ритуала.

— Что… что он забрал? — выдавил из себя один из молодых дружинников, бледный как смерть и едва сдерживая рвотные позывы.

Ратибор молча указал на чан. Длинным шестом, который использовали для подбрасывания дров, он пошевелил в кипящем бульоне. На поверхность, перевернувшись, всплыл крупный, темно-фиолетовый, сваренный вкрутую орган. Он был гладкий и блестящий, как мокрый камень, и по форме безошибочно угадывался.

Печень.

Убийца пришел за печенью Банника.

Ратибор медленно обвел взглядом место казни. Его взгляд цеплялся за детали, которые пропустил бы любой другой. Несколько глубоких, рваных царапин на деревянном лежаке — Банник пытался бороться, скреб доски ногтями в агонии. И еще кое-что. У самого края соляного круга, прилипший к мокрой от пара доске, лежал крохотный, с ноготь мизинца, клочок чего-то темно-бурого. Он был почти незаметен на фоне грязного дерева.

Ратибор присел, осторожно подцепил его кончиком ножа. Это был не лен, не шерсть. Это был войлок. Грубый, свалявшийся, из жесткого конского волоса. Он поднес его к носу. От клочка несло потом, степным ветром и конем. Это была ткань кочевника.

Ратибор молча сжал улику в кулаке. Сердце Домового. Печень Банника. Два ритуала. Две чудовищные казни. У него появилась вторая точка на карте его расследования. И ниточка, ведущая из этой паровой преисподней, тянулась далеко за пределы городских стен.

В тот день городская баня закрылась навечно. Ужас больше не был шепотом. Он стал явным. Он пах вареной человечиной и горелой кожей. Он шипел и булькал. И каждый житель Киева теперь знал: охотник, пришедший в их город, не насытился.

Его жатва только началась.

Глава 4. Первая Улика

Пар постепенно редел, но смрад оставался.

Он въелся в мокрые, потемневшие доски, пропитал тяжелый воздух, осел на стенах липкой, невидимой пленкой. Запах вареного человеческого мяса, смешанный с едким чадом подгоревшей кожи и резкой, почти металлической вонью черной соли. Это был запах, который уже не выветрится отсюда никогда. Даже если сжечь эту баню дотла, он останется в самой земле, как вечное напоминание.

Молодой дружинник, которого стошнило у входа, так и не смог заставить себя войти снова. Другой, постарше, стоял, прислонившись к стене, белый как мел, и смотрел в одну точку пустыми глазами. Ужас не всегда заставляет кричать. Иногда он просто выжигает из человека все, оставляя пустую, дрожащую оболочку. Они были бесполезны. Все они.

Ратибор был один в этом паровом аду.

Он заставил себя не смотреть на каменку, где распятая кожа съеживалась и подрагивала в последних конвульсиях от жара камней. Он заставил себя не думать о том, что варилось в чане, из которого все еще поднимались редкие, жирные пузыри. Его работа была не в том, чтобы содрогаться от ужаса. Его работа была в том, чтобы увидеть то, чего не заметил убийца. Найти ошибку. Царапину на идеальной глади кошмара.

Его взгляд, холодный и методичный, как у хирурга, осматривающего рану, скользил по полу. Пол был отвратительным. Лужи горячей, грязной воды смешались с выплеснувшейся из чана кровяной жижей и топленым жиром, создав на досках скользкую, радужную пленку. Каждая капля, падавшая с потолка, оставляла на этой мерзости медленно расходящийся круг.

Ратибор двигался медленно, как волк по следу, прислушиваясь к каждому шороху своего тела, к каждому скрипу половиц. Он шел вдоль края соляного круга, этого идеального, черного барьера, нарисованного с дьявольской точностью. Убийца был педантом. И в этом была его возможная слабость. Педанты не любят беспорядок. Они всегда пытаются за собой прибрать.

И вот оно.

У самого лежака, на который, видимо, сначала бросили тело Банника, прежде чем начать свою жуткую работу, на доске виднелся темный мазок. Словно убийца, испачкав в чем-то сапог, оставил грязный след и попытался стереть его носком. Но в спешке или из-за плохого освещения он лишь размазал грязь.

Ратибор опустился на одно колено, погрузив его в теплую, липкую жижу на полу. Он не почувствовал отвращения. Лишь холодную сосредоточенность. Он склонил голову, почти коснувшись щекой грязных досок. Мазок был неоднородным. И в нем, прикипев к дереву в застывшей капле жира и крови, темнел крохотный, почти неразличимый посторонний предмет. Не щепка. Не уголек. Что-то другое.

Он не стал трогать его пальцами. Из-за голенища сапога он вынул свой рабочий нож — короткий, с широким лезвием, острым, как бритва. Кончиком ножа он осторожно, чтобы не повредить, подцепил находку. Это был крохотный, с ноготь мизинца, спрессованный клочок чего-то волокнистого. Темно-бурый, почти черный от пропитавшей его влаги.

Он поднес его к глазам. Это не была шерсть, из которой ткут одежду русичи — та была бы мягче. И не лен, слишком грубо. Это были жесткие, короткие, свалявшиеся вместе волоски. Плотный, как кора дерева, и грубый, как язык кошки.

Войлок.

Ратибор медленно поднес находку к носу, вдыхая запах сквозь всепроникающую вонь парной. И он учуял. Под запахом крови, жира и горелой плоти пробивался другой, чужой, первобытный аромат. Запах пыльной степи. Запах едкого дыма от кизяка. И главное — терпкий, животный запах потного коня.

Сердце Домового. Печень Банника. Сваренная плоть и снятая кожа. Круг из чужеродной соли. И вот это. Крохотный, грязный кусочек конского войлока.

В голове Ратибора, в холодном хаосе последних дней, эти разрозненные куски ужаса со щелчком сложились в единую картину. Эта ткань. Ее не делали в Киеве. Ее не носили ни землепашцы, ни дружинники, ни купцы. Такая грубая, прочная, вонючая материя была одеждой и домом для одного народа. Для тех, кто рождался, жил и умирал в седле.

Кочевники.

Степняки.

Печенеги.

Те самые, что с милостивого разрешения князя разбили свой стан всего в нескольких верстах отсюда, за рекой Лыбедь.

Ратибор медленно выпрямился. Его кулак сжался, заключая в себе крохотную, но бесконечно важную улику. Липкая, мерзкая грязь с пола выдавилась между его пальцами. В сером тумане его глаз больше не было пустоты. Там зажегся холодный, хищный огонь.

Ужас перестал быть бесплотным. У него появился запах, материал, направление. Он больше не был просто нечистью, выползшей из проклятого болота. У него мог быть человеческий след.

И по этому следу теперь пойдет Волк Князя.

Жатва Тихих Богов
Показать полностью 1
3

Нити Морока

Глава 7. Паук на мху

Пустота была тёплой. Удивительно, но это было первое, что я почувствовал. Не ледяной холод снега, а вязкое, обволакивающее тепло, как в материнской утробе. Оно баюкало, обещало покой, шептало, что больше не нужно бороться, не нужно бежать, не нужно помнить. Я с радостью отдавался этому теплу, погружаясь всё глубже в сладкое, белое ничто. Смерть оказалась не такой уж и страшной. Она была... уютной.

Я почти ушёл. Уже видел её, мать, на краю белого поля. Она улыбалась и манила рукой. И я почти шагнул ей навстречу. Но тут что-то изменилось.

В моё тёплое небытие вторгся звук. Резкий, гортанный, как скрип старого дерева, сломанного ветром. «Кхаррр!»

А потом боль. Острая, злая, унизительная. Что-то с силой ткнуло меня прямо в рану на боку. Ткнуло так, что моё умирающее тело взбрыкнуло, как подстреленный лось. Теплое одеяло забвения разорвалось в клочья, и в прореху хлынул ледяной холод реальности, рёв ветра и вонь собственной гниющей плоти.

Я с трудом разлепил ресницы. Снежинки таяли на них, превращаясь в мутные слёзы. Мир был расплывчатым белым пятном. Но в центре этого пятна проступала фигура. Тёмная, неправильная. Не отсюда.

Когда зрение наконец сфокусировалось, я увидел её.

Она не была похожа ни на одну женщину, которую я знал. Не лесная целительница из бабкиных сказок, не румяная деревенская девка. Это было что-то другое. Существо. Часть этого кровоточащего, обезумевшего леса.

На ней были какие-то звериные шкуры, грубо сшитые. Из-под них виднелись босые ноги – на снегу, в лютый мороз. Грязные, загрубевшие, как древесная кора. Волосы, цвета прошлогодней травы, были спутаны, в них застряли хвоя, мелкие веточки и, кажется, чьё-то перо. Она была худой, жилистой, угловатой, как сухая ветка.

Но дело было не в этом. Дело было в её глазах. Светлые, почти бесцветные, как льдинки в зимнем ручье, они смотрели не на меня. Они смотрели сквозь меня. Так смотрят на вскрытую тушу зверя, изучая потроха. Этот взгляд был лишён всего человеческого: жалости, любопытства, злобы, сострадания. Он был древним, как мир. Взгляд паука, разглядывающего попавшую в паутину муху.

На её плече сидел ворон. Огромный, старый, с облезлыми перьями и умным, злым глазом-бусинкой. Это он каркнул. Это она ткнула меня палкой — длинной, сухой палкой, которую держала в руке.

«Знаешь это чувство, когда ты беспомощен? — прошептал умирающий голос у меня в голове. — Когда ты просто кусок мяса, который можно съесть, а можно и пнуть. Не унижение. Нет. Просто осознание своего места в мире. Я был сломанной веткой на её пути. И она решала, переступить или поднять».

Она не спешила. Она медленно обошла меня по кругу. Двигалась бесшумно, ступая босыми ногами по снегу так, словно родилась в нём. Она изучала меня. Нюхала воздух, как волчица. Наклонилась, посмотрела на мои полузанесённые снегом следы, на бурое пятно крови рядом со мной. Потом снова ткнула меня палкой. На этот раз не в рану, а в грудь. Проверяя, есть ли ещё движение.

Наконец, она заговорила. Голос у неё был под стать внешности — низкий, грудной, скрипучий. Словно камни, перекатывающиеся на дне быстрой реки. Она говорила не со мной. Она говорила с вороном. Или с лесом. Или с самой собой. Но говорила достаточно громко, чтобы я, балансирующий на краю, её услышал.

— Мясо почти протухло. Но кость крепкая.

Она сделала паузу, снова принюхалась, склонив голову набок, как птица.

— И воняет от него... не только кровью. Воняет пустотой.

Ворон на её плече встрепенулся и издал свой резкий, утвердительный крик.

— Кхаррр!

Она кивнула, будто птица ответила ей на внятном языке, подтвердив её догадки. Её нечеловеческие глаза снова впились в меня, и на этот раз мне показалось, что она видит не мою рану, не мою кровь, а ту чёрную, ледяную дыру у меня в душе.

— Вижу, старый. От него тянется след. Чёрный. Липкий.

Она замолчала. Воцарилась тишина, которую нарушал лишь свист ветра и стук моих собственных зубов. Я ждал. Ждал, что она уйдёт. Оставит меня умирать в моём тёплом снегу. Это было бы самым милосердным.

Но она не ушла. Она воткнула свою палку в сугроб. Потом присела на корточки рядом с моим лицом. От неё пахло мхом, дымом и чем-то ещё – диким, животным, незнакомым. Она протянула свою грязную, исцарапанную руку и грубо откинула с моего лба слипшиеся волосы. Её пальцы были холодными и твёрдыми, как камни. Она посмотрела в мои глаза. Долго. Целую вечность.

А потом сказала, на этот раз уже мне:

— Плохая вышла охота, мальчик. Кажется, зверь выследил тебя первым. Ну что ж... Посмотрим, какая из тебя выйдет приманка.

После этих слов она бесцеремонно схватила меня за ворот тулупа и с силой, которой я никак не мог ожидать от такого худого тела, потащила меня по снегу, как мешок с требухой. Моя голова моталась из стороны в сторону и билась о корни деревьев. А я не мог даже застонать. Я просто смотрел в серое небо, на котором кружил одинокий чёрный ворон, и понимал, что моя уютная, тёплая смерть откладывается.

И, кажется, то, что ждало меня впереди, было куда страшнее.

Глава 8. Корень и клык

Она тащила меня, и мир для меня превратился в череду рваных, бессмысленных образов. Серое небо, чёрные стволы, белая земля. Хруст снега под её ногами и скрип моей одежды. Боль. Тупая, всепоглощающая боль, которая стала единственной реальностью. Я несколько раз терял сознание, но каждый раз грубый рывок возвращал меня обратно.

Наконец, рывки прекратились. Я лежал на чём-то жёстком. Вокруг пахло землёй, прелой листвой, сухими травами и дымом. Густым, едким дымом, от которого слезились глаза. Я с трудом разлепил веки.

Я был внутри. Но это была не изба. Это была нора. Вросшее в землю, присыпанное снегом жилище, где потолком служили переплетённые корни огромной, старой ели, а стенами — утрамбованная земля, укреплённая камнями. Посреди норы горел очаг без трубы, и дым, прежде чем найти себе щель в крыше, заполнял всё пространство. Было темно, тесно и душно.

«Так, наверное, чувствует себя лиса в своей норе, — промелькнула слабая мысль. — Или мертвец в могиле».

Заряна стояла ко мне спиной у огня. Её силуэт плясал в свете пламени, казался огромным, кривым, неправильным. Она что-то делала. Что-то варила в глиняном горшке. Из горшка шёл пар и тошнотворный, горький запах. Ворон сидел на одном из корней-стропил под потолком и молча наблюдал за ней, склонив голову набок. Он был похож на судью.

Она обернулась. В её руке была деревянная плошка, полная тёмного, дымящегося варева. Она подошла ко мне. Её бесцветные глаза были пусты, как у хирурга, который собирается резать. Ни жалости, ни сомнения. Только дело.

— Пей, — сказала она. Это был не вопрос и не просьба. Это был приказ, такой же естественный, как приказ волка своей стае.

Я попытался мотнуть головой. Всё моё нутро вопило, что эта отрава убьёт меня. Но сил не было даже на это. Она присела рядом, бесцеремонно зажала мне нос своими каменными пальцами. Когда я инстинктивно открыл рот, чтобы глотнуть воздуха, она влила мне в глотку всё содержимое плошки.

Жидкость была горячей и отвратительной на вкус. Словно смесь желчи, сосновой смолы и гнилой земли. Она обожгла горло, пищевод и огненным комом рухнула в желудок. На секунду я перестал дышать. А потом моё тело взбунтовалось. Меня вывернуло наизнанку. Сухой, судорожный спазм вытряхнул из меня всё, что там ещё оставалось. Но она была к этому готова. Она просто держала мою голову, пока меня рвало чёрной горечью на земляной пол.

— Хорошо, — сказала она с каким-то странным удовлетворением, глядя на то, что из меня вышло. — Гниль выходит.

Не успел я перевести дух, как она взялась за рану. Она просто разорвала на мне тулуп и рубаху, оголив бок. Я увидел свою рану. Она была страшной. Края почернели, кожа вокруг опухла и налилась багровым цветом. От неё шёл жар и слабый сладковатый запах разложения. Я начал умирать ещё в лесу, просто не знал об этом.

Заряна, не говоря ни слова, сунула в огонь широкий нож с почерневшим от времени лезвием. Я смотрел, как металл сначала краснеет, потом начинает светиться оранжевым, а потом почти белым. Я понял, что она собирается делать. Животный ужас парализовал меня. Я попытался отползти, закричать.

— Нет… не надо…

Она даже не посмотрела на меня. Просто поставила своё босое колено мне на грудь, придавливая к лавке, и с силой, которой я бы не ожидал от стаи волков, прижала раскалённый нож к моей ране.

Боль была неземной. Запредельной. Такой, для которой нет слов. Она была белой, как лезвие ножа, и чёрной, как сама Навь. Мир взорвался ослепительной вспышкой. Я заорал. Заорал так, как не орал никогда в жизни, — долго, пронзительно, безгласно, потому что звук застрял где-то в пережжённых лёгких. Я почувствовал запах собственного горящего мяса. И отключился.

Но это не было спасением. Я провалился из одного ада в другой. В лихорадочный бред.

Я снова был в Волосово. Ночь. Пожар. Кровь на снегу. Всё было как тогда. Но теперь она была там. Заряна. Она ходила среди мёртвых тел. Она не спасала. Не убивала. Она… разговаривала с ними. Наклонялась к остывающим трупам, что-то шептала им, и мне казалось, что их синие губы шевелятся в ответ. Она собирала их последние вздохи в маленький кожаный мешочек у себя на поясе. Старый Рогдай сидел на крыльце с ножом в боку и почтительно кланялся ей. Кузнец Микула протягивал ей свой молот, как дар. Она была не гостем в этом кошмаре. Она была его хозяйкой.

Потом картина сменилась. Я лежал на алтаре в лесу, и она стояла надо мной с ножом, собираясь принести меня в жертву. А вокруг стояли все мои мертвецы и одобрительно кивали. Их лица были не злыми. Они были… спокойными. Они ждали меня. А она была жрицей, которая должна была отправить меня к ним.

Я пытался вырваться, бежать. Я кричал, но голоса не было. Я дёргался всем телом, но что-то держало меня. Морок отступал на мгновение, и я осознавал, что лежу на лавке в её норе. И я действительно связан. Мои запястья и лодыжки были прикручены к лавке тугими, жёсткими сыромятными ремнями.

Спасительница и мучительница. Хозяйка кошмара, которая вытащила меня из него, чтобы погрузить в свой собственный, ещё более древний и страшный.

Я метался между бредом и реальностью. Иногда я открывал глаза и видел её лицо над своим. Она вливала мне в рот то воду, то какие-то горькие отвары. Иногда она сидела в углу и что-то пела себе под нос — тихую, тягучую, нечеловеческую песню без слов. Эта песня, казалось, проникала мне прямо в мозг, и от неё образы в моей голове становились ещё ярче и страшнее.

В один из таких моментов, в полузабытьи, я увидел, как она склонилась над моей раной. И она не просто меняла повязку из мха. Она… лизала её. Как волчица зализывает раны своему щенку. И в её бесцветных глазах не было ничего, кроме животной, первобытной сосредоточенности.

В тот момент я окончательно понял. Эта женщина, или кто она там, не лечит меня. Она меня… присваивает. Заново перекраивает. Клеймит, как свой скот. И кем я стану, когда этот жар спадёт, если вообще спадёт, я не знал. Но я точно знал, что тем охотником Всеволодом из Волосово я не буду уже никогда.

Глава 9. Разговор с бурей

Бред отступил не сразу. Он уходил медленно, неохотно, как уходит ночной туман, цепляясь рваными клочьями за деревья. Ему на смену приходила тупая, ноющая боль во всём теле и оглушающая слабость. Первое, что я осознал с полной ясностью — я лежу. И я не связан. Ремней на запястьях и лодыжках не было. Этот простой факт ощущался как огромная победа.

Я медленно открыл глаза. Дым в норе уже не казался таким едким. В очаге тлели угли, давая ровно столько света, чтобы различать очертания. Моя рана в боку была закрыта толстой лепёшкой из какого-то зелёного мха и листьев, перевязанной полоской из оленьей кожи. Она всё ещё болела, но теперь это была чистая, понятная боль заживающей плоти, а не гнилостный жар заражения.

В углу, на куче старых шкур, сидела Заряна.

Она что-то плела из сухих, душистых трав, ловко перебирая тонкими, грязными пальцами. Пучки трав висели повсюду, свисая с корней на потолке, как волосы убитых великанов. Ворон дремал на её плече, засунув голову под крыло. Она была абсолютно спокойна, поглощена своим занятием, и, казалось, не замечала, что я очнулся. Будто я был просто частью обстановки. Как камень или полено.

Я лежал и смотрел на неё, собираясь с силами. Горечь и злость поднимались в груди, вытесняя слабость. Эта женщина, это существо, вытащила меня с того света, но сделала это так, что сам процесс был хуже смерти. Она истязала меня, держала в плену моего собственного разума, и я не знал, зачем. Из милосердия? Не похоже. У неё не было глаз милосердного человека.

Горло было сухим, как пустыня. Я откашлялся. Звук получился хриплым и жалким.

Ворон на её плече встрепенулся, недовольно каркнув. Она же не шелохнулась. Только её пальцы на мгновение замерли, а потом продолжили своё плетение.

— Кто ты, ведьма? — наконец выдавил я. Голос был чужим, слабым. — Что тебе от меня надо?

Она не сразу ответила. Закончила завязывать узелок, отложила плетёнку. И только потом медленно подняла на меня свои бесцветные глаза. В её взгляде по-прежнему не было ничего человеческого.

— Я — та, кто слушает, — её голос, казалось, шёл не из горла, а откуда-то из-под земли, низкий и рокочущий. — А ты — тот, кто кричит.

Я нахмурился, не понимая. Это был ответ не на мой вопрос, а на какой-то свой собственный.

— Что за бред ты несёшь? Я задал простой вопрос.

— А я дала простой ответ, — она чуть склонила голову. — Ты кричал так, что мёртвые в земле зашевелились. Твой крик порвал узор мира в вашем городище. Мне нужно было увидеть, кто так громко вопит.

Я молча смотрел на неё, пытаясь осознать сказанное. Мой предсмертный хрип... порвал узор мира? Что это за безумие? Она сумасшедшая. Точно. Лесная отшельница, тронувшаяся умом от одиночества. От этой мысли стало ещё хуже. Я умирал, а спасла меня полоумная.

«Отлично, — пронеслось у меня в голове, едко и зло. — Спасён сумасшедшей бабой, которая считает, что мой предсмертный хрип нарушил мировое равновесие. Лучше бы я, блядь, сдох в снегу».

Я попытался сесть, но тело пронзила острая боль. Я рухнул обратно на лавку, шипя от бессилия.

— Мои люди... — прохрипел я, глядя в дымный потолок. Горечь снова подкатила к горлу. — Моя деревня… Их всех убили...

Она резко прервала меня. Её голос не стал громче, но в нём появилась твёрдость камня.

— Твои люди ослепли. И сожрали друг друга.

Она произнесла это буднично, констатируя факт, не отводя взгляда. И эти слова ударили сильнее, чем раскалённый нож. Потому что это была правда. Та правда, которую я пытался загнать поглубже, прикрыть общими словами «убили», «напали».

— Не ври, — продолжила она так же ровно, и теперь её взгляд казался физически тяжёлым, он вдавливал меня в лавку. — Особенно себе. Ты видел всё. Я видела это в твоём крике.

Поединок начался. Она безжалостно срывала с меня все мои жалкие защитные покровы. Я, привыкший язвить и отшучиваться от боли, оказался безоружным.

— Даже если так, — выдавил я, переводя дыхание. — Что с того? Что за тварь это сделала? Почему я выжил?

Она снова отвернулась к своему плетению, будто разговор её утомил.

— На первый вопрос ответа не знает никто. Это старая, голодная пустота. На второй... ты сам знаешь ответ, охотник.

— Я не знаю! — выкрикнул я, и от крика рана снова отозвалась болью.

Её пальцы снова замерли. Она подняла на меня свой пронзительный взгляд, и в нём мелькнуло что-то похожее на тень нетерпения.

— Ты выжил, потому что убил первым. В том доме. И последним. На том крыльце. Ты не жертва. Ты такая же часть бури, как и все остальные. Просто твой зуб оказался острее.

Тишина. Её слова повисли в воздухе. Она назвала вещи своими именами. Без осуждения. Без похвалы. Просто факт. И это было хуже всего. Я — убийца. Я — часть бойни.

Я отвернулся к стене, чувствуя себя раздетым и выпотрошенным. Эта ведьма за несколько минут сделала то, чего не смог сделать ни один кошмар — она заставила меня посмотреть на себя без лжи.

— Уходи, — прошептал я. — Оставь меня.

Она не ответила. Я слышал только тихое шуршание сухих трав в её руках. Она осталась. Она выиграла этот раунд. И я понял, что её лечение только началось. Прижигание раны ножом было самой лёгкой его частью.

Нити Морока
Показать полностью 1
8

Нити Морока

Глава 1. Тишина

Снег в этом году лёг рано. Тяжёлый, мокрый, как саван на покойника. Он глушил все звуки. Шаги тонули в нём, дыхание замерзало белёсым облачком и тут же оседало инеем на бороде. Лес стоял мёртвый. Не скрипнет ветка, не каркнет ворон. Тишина. Вот она-то и была самой хреновой.

«Знаешь, когда боишься по-настоящему? – спросил я у пустоты перед собой, у еловых лап, присыпанных белой дрянью. – Не когда волк воет или медведь ревёт. А вот так. Когда тишина становится такой плотной, что в ушах звенит. Будто весь мир затаил дыхание перед тем, как тебе глотку перегрызть».

Никто, конечно, не ответил. Я поправил на плече тяжёлый охотничий лук, потёр замёрзшие пальцы. Сохатый, которого я гнал с самого утра, ушёл. Ушёл чисто, будто растворился. А ведь след был жирный, чёткий. И кровь на снегу — я его всё-таки зацепил. А потом – раз, и следа нет. Только ровная, нетронутая белизна на добрых сто шагов вокруг. Так не бывает. Зверь не птица, по воздуху летать не умеет.

Я присел на корточки, коснулся снега. Холодный. Никакой магии, никакого тепла, которое могло бы растопить следы. Просто… пустота.

— Что, старые, опять шутки свои шутите? — пробормотал я, глядя в гущу леса. — Леший, дед, это твои проделки? Мясо мне верни, не зли Лисьего.

Тишина. Густая, липкая. И тут я это почувствовал. Запах.

Не запах прелой листвы или сырой земли из-под снега. И не запах хвои. Пахло неправильно. Пахло, как в мясной яме летом, когда мухи гудят так, что кажется – сама земля стонет. Пахло гнилью и страхом. И ещё чем-то сладковатым, тошнотворным.

Мои пальцы сами легли на рукоять ножа у пояса. Я медленно, стараясь не скрипеть снегом, пошёл на запах. Инстинкт орал: «Беги, дурак!», но охотник во мне был сильнее. Что могло так вонять в мёрзлом лесу?

За небольшим холмом, в низине, я увидел его. Моего сохатого. Точнее, то, что от него осталось.

Он был разорван. Нет, не так. Не разорван, как разорвал бы его волк или медведь – с клочьями шерсти, с вырванными кусками мяса. Его будто вывернули наизнанку. Грудная клетка была вскрыта, как сундук, и рёбра торчали вверх, белея на фоне красного месива. Внутренности аккуратной, дымящейся на морозе кучей лежали рядом. Но самое жуткое было не это.

Вокруг туши не было ни одного следа. Ни моего, ни лосиного, ни того, кто это сделал. Снег лежал девственно чистым, если не считать ошмётков плоти, разбросанных вокруг, будто кто-то вытряхнул кровавый мешок. А на шкуре зверя, на его боку, было что-то нацарапано. Не когтями. Ровные, чёткие линии, складывающиеся в узор, похожий на паутину с пустым центром.

Я стоял, и холодный пот катился по спине, смешиваясь с потом от долгой погони. Это работа не зверя. И не человека. Человек бы забрал мясо. Волк бы жрал тут же, оставляя следы. Это было… неправильно. Это было послание. Бессмысленное и оттого ещё более страшное.

«Вот видишь, к чему приводит твоё упрямство? — сказал я себе. Мысленно, конечно, вслух я уже боялся звук издать. — Говорил тебе дед: "Не ходи в лес, когда тихо". Нет же, мы упрямые. Мы не верим в бабские сказки».

Пора было валить. Быстро и без оглядки. Я развернулся и побежал. Не оглядываясь, не разбирая дороги, ломая ветки, проваливаясь по колено в снег. Сердце колотилось где-то в горле, а в голове стучала одна мысль: «Увидеть людей. Увидеть стены. Огонь в очаге».

Запах гнили преследовал меня до самого края леса.

***

Наше городище, Волосово, стояло на холме у слияния двух речушек. Крепкий частокол, дозорная вышка. Дым из труб. Жизнь. Сегодня я был рад этому виду как никогда. Страж на воротах, старый Клим, кивнул мне.

— Что, Всеволод? Пустой? — он хмыкнул в седую бороду. — Лес нынче не кормит.

— Лес нынче жрёт, дед Клим. Жрёт и не давится, — бросил я, проходя мимо.

Клим посмотрел мне вслед, нахмурившись.

Внутри было шумно. Лаяли собаки, визжали дети, бабы таскали воду. Обычная жизнь, от которой на душе стало чуть теплее. Я направился прямо к дому старосты, старого Рогдая. Только он мог понять. Остальные просто покрутили бы пальцем у виска.

Рогдай сидел у очага и строгал рукоять для топора. Седой, морщинистый, с глазами, которые, казалось, видели больше, чем положено человеку.

— Вернулся, — сказал он, не поднимая головы. — Не слышал я от тебя звука рога. Значит, пустой.

— Хуже, — я присел на лавку напротив, протягивая замёрзшие руки к огню. — Я сохатого нашёл. Моего. Его… выпотрошили.

Я рассказал всё. Про тишину. Про пропавшие следы. Про вонь и про узор на шкуре. Рогдай слушал молча, и только желваки ходили на его худых щеках. Когда я закончил, он отложил нож и рукоять.

— Морок, — выдохнул он.

— Да брось, отец. Это сказки для детей. Какая-то тварь завелась. Больная, может. Или…

— Ты видел узор? — он посмотрел мне прямо в глаза. Взгляд у него был тяжёлый, как могильная плита. — Паутина без паука в центре?

Я кивнул.

— Это его знак. Знак Пустоты. Морок не тварь. Он… обман. Он приходит, когда мир слабеет. Когда вера уходит. Он питается страхом. То, что ты видел – это он играл с тобой. Показывал, что правила больше не действуют. Что волк может летать, а след — исчезать.

Я нервно усмехнулся.

— И что делать? Перуну требу принести? Козла зарезать? Я уже резал, когда мать помирала. Не помогло.

— Не язви, мальчишка, — в голосе Рогдая прорезалась сталь. — Тут не до язвы. Это плохое знамение. Очень плохое. Сегодня он зверя вывернул, завтра…

Он не договорил. Снаружи раздался крик.

Не крик боли или ярости. Это был визг, полный такого животного, запредельного ужаса, что у меня кровь застыла в жилах. А потом закричали другие. Много. И мужчины, и женщины. Визг, рёв, хруст. И тут же — запах. Тот самый. Сладковатый запах гниющего мяса и палёной шерсти, но теперь в сто раз сильнее. Он ворвался в избу, заполнил лёгкие, вызывая рвотные спазмы.

Мы с Рогдаем переглянулись. В его старых глазах я впервые в жизни увидел то, чего не видел никогда – страх.

— Он пришёл, — прошептал старик.

Я выхватил топор, который висел на стене, и бросился к двери.

«А вот сейчас, — пронеслось у меня в голове, пока я бежал навстречу крикам и вони, — мы и посмотрим, чьи сказки страшнее».

Глава 2. Красный снег

Я рванул тяжёлую дубовую дверь на себя, и в лицо ударил не мороз. Ударил рёв.

Это был не рёв битвы, не слаженный крик дружины, идущей на щиты. Это был вой скотобойни, где скотина внезапно сама взялась за ножи. Смесь предсмертных хрипов, гортанных воплей, полного ужаса женского визга и тонкого, пронзающего до самого нутра, детского плача. Воздух был густым, как кисель. Он пах горящей соломой, свежей кровью – этот особый, медно-сладкий запах, – палёным мясом и страхом. О, этот запах страха, его ни с чем не спутать – резкий, как запах мочи и дерьма, когда тело понимает, что оно сейчас умрёт.

«Знаешь, есть такое мгновение? – прошептал я сам себе, пока глаза привыкали к пляшущему красному свету. – Мгновение, когда твой мозг отказывается верить в то, что видят глаза. Он отчаянно ищет объяснение попроще. Набег? Печенеги? Варяги-отморозки? Что угодно, лишь бы не принять правду».

Но правду нельзя было не принять. Она стояла посреди улицы и смеялась.

Правда имела облик кузнеца Микулы. Огромный, как медведь, мужик, который мог согнуть подкову голыми руками. Он стоял над своей женой, Одаркой, маленькой, пухлой женщиной, которая пекла лучший хлеб в городище. И бил по ней своим ковочным молотом. Не со злобой. Не в ярости. Он бил методично, с каким-то жутким, экстатическим рвением, и с каждым ударом, от которого хрустели кости и брызгала во все стороны тёплая жижа, он кричал одно и то же:

— Сгинь, тварь многоногая! Сгинь, паучья матка! Я выпущу из тебя гниль!

Я видел его глаза. Они были широко открыты, но в них ничего не было. Пустые, стеклянные шары, отражающие пламя горящих изб. Он не видел Одарку. Он видел чудовище из своих худших, самых потаённых кошмаров. И он был счастлив, что может наконец его убить.

«Вот так, — пронеслось у меня в голове, пока я цепенел в дверях. – Вот так выглядит безумие. Оно не плачет. Оно смеётся».

Старый Рогдай, выскочивший за мной, охнул и схватился за сердце. Но времени на это не было. Картина разворачивалась во все стороны. Два брата, Фома и Ерёма, всегда неразлучные, катались по снегу, пытаясь выдавить друг другу глаза. Ерёма выл, что Фома «украл его солнце». Старая повитуха Агриппина сидела на крыльце своей избы и монотонно билась головой о столб, что-то напевая себе под нос.

А потом я увидел матерей. Нескольких. Они шли, протягивая руки к своим визжащим детям. Только вместо лиц у них… У них была тьма. Пульсирующий, клубящийся мрак, который искажал черты, превращая их в безглазую, безротую маску пустоты. Дети бежали от них, спотыкаясь, падая в красный снег, а матери шли за ними, и из этой тьмы доносился их обычный, ласковый голос: «Иди к мамочке, сынок… Куда же ты, доченька?..»

— Этого не может быть, — прохрипел я, делая шаг вперёд. — Спиридон! Это я, Всеволод! Что ты творишь?!

Мужик, которого я окликнул, обернулся. Он как раз заносил топор над своей соседкой. Его взгляд скользнул по мне, не останавливаясь. Будто меня не было. Будто я – пустое место, просто часть пейзажа. Он посмотрел сквозь меня на горящий сарай за моей спиной и заорал:

— Огненные бесы! Они повсюду!

Он не видел меня. Никто из них меня не видел. Я был призраком в их общем, персональном аду. Я и Рогдай. Может, были и другие, кто ещё не ослеп, но в этом кровавом хаосе их было не найти.

И тогда я увидел её. Маленькая Лада, дочка ткачихи. Ей лет шесть, не больше. Она стояла посреди улицы, оцепенев от ужаса, и смотрела, как на неё надвигается Горазд, мужик тихий и безобидный, вечно слегка дурковатый. Он тащил в руке тяжёлую дубину. Его губы были растянуты в счастливой, идиотской улыбке.

— А вот и крыса болотная! — бормотал он, глядя на девочку. — Хорь гнилозубый! Сейчас я тебе хребет переломаю!

Время для меня замедлилось, стало вязким. Я видел, как Горазд замахивается. Видел слёзы, замёрзшие на щеках Лады. Слышал хрип Рогдая за спиной: «Всеволод, нет…»

Вы когда-нибудь видели, как мир сходит с ума? Не в книжках, не в сказках пьяного волхва. А вот так, по-настоящему. Когда воздух густеет от криков, а снег под ногами становится тёплым и липким. В этот момент понимаешь одну простую вещь: никаких богов нет. Есть только мясо, страх и острый кусок железа в руке. И ты либо режешь, либо режут тебя. Просто, да?

Я не помню, как принял решение. Тело сделало всё само. Три быстрых шага. Мой топор, тот, что висел на стене у Рогдая, показался лёгким, как пёрышко. Я ударил Горазда в плечо, у ключицы. Не насмерть. Я хотел его остановить.

Но топор вошёл глубоко. С хрустом кости и влажным, рвущимся звуком мяса. Безумная улыбка сползла с лица Горазда. На секунду в его глазах промелькнуло узнавание. Он посмотрел на меня, потом на топор в своём плече, потом снова на меня. В его взгляде был немой вопрос: «За что?»

А потом его глаза остекленели, и он рухнул в снег, дёргаясь.

Я стоял над ним. Руки дрожали. На моём топоре была кровь. Не звериная. Кровь человека, которого я знал всю жизнь. Который, может, и не хотел этого делать. Но сделал бы.

Маленькая Лада смотрела на меня. Она не плакала. Она просто смотрела. В её глазах я был не спасителем. Я был ещё одним чудовищем с топором, от которого пахло кровью.

Всё. Черта пройдена. Что-то во мне сломалось. Затвердело. Превратилось в холодный, острый осколок льда.

— В избу! Ко мне! Живые, ко мне! — раздался за спиной властный рёв Рогдая. Старик нашёл в себе силы.

Я схватил оцепеневшую Ладу за руку и потащил за собой, обратно в дом старосты. Вокруг продолжалась вакханалия. Кто-то пытался зубами перегрызть горло коню. Кто-то плясал в огне, распевая песни. Но я больше не смотрел по сторонам. Я смотрел только на красный снег под ногами. Красный от крови моих людей.

И чувствовал липкое тепло рукояти топора в своей руке. Он стал частью меня. Единственной частью, которая имела смысл в этом обезумевшем мире.

Глава 3. Дом лжи

Мы завалили дверь тяжелой дубовой лавкой и сундуком с добром Рогдая. Стук массивной задвижки прозвучал, как удар могильной лопаты. Конец. Снаружи остался мир, который мы знали. Внутри, в полумраке избы, оказались те, кто успел добежать. Горстка. Не больше дюжины.

Мужики, которых я знал как крепких, здравомыслящих охотников и пахарей, теперь выглядели как затравленные звери. Глаза бегают, руки дрожат. Бороды слиплись от пота и, возможно, крови. Женщины сбились в дальнем углу, прижимая к себе уцелевших детей. Они не плакали. Слёзы, кажется, закончились там, снаружи. Теперь они просто тихо, прерывисто выли, как волчицы над мёртвыми щенками. И маленькая Лада, которую я притащил, сидела у моих ног, вцепившись в мой сапог. Её глаза были взрослыми, пустыми, она смотрела на тлеющие угли в очаге и молчала. Молчание детей страшнее любого крика.

«А вот сейчас самое весёлое и начнётся, — подумал я, прислонившись спиной к холодной стене и чувствуя, как липнет к коже рубаха. — Снаружи — обезумевшее стадо. Внутри — клетка с перепуганными до усрачки крысами. Угадайте, где опаснее?»

Снаружи доносились приглушённые крики и треск горящего дерева. Время от времени в дверь с той стороны глухо ударялось что-то тяжёлое. Чьё-то тело. Мы старались не слушать.

Рогдай, бледный как полотно, но с твёрдым взглядом, взял на себя командование.

— Воды всем, — его голос был хриплым, но не дрожал. — Бабы, найдите тряпки, раны перевязать. Мужики — к окнам. Закрыть ставнями. И тихо. Не издавать ни звука.

Люди задвигались, подчиняясь знакомому голосу власти. На мгновение показалось, что всё будет хорошо. Что мы отсидимся, дождёмся утра, и этот кошмар закончится. Как же мы были наивны.

Морок не ломился в дверь. Он уже был здесь. Он просочился вместе с нами, въелся в нашу одежду, забился в наши лёгкие с запахом крови. Он не кричал. Он шептал.

Первым сломался Онуфрий, здоровенный дровосек. Он сидел и тупо смотрел на свои ладони. А потом тихо сказал, ни к кому не обращаясь:

— Руки... Они не мои. Кожа чужая.

Ему сказали заткнуться. Он послушно замолчал. Но я видел, как он продолжает украдкой разглядывать свои пальцы, будто это приползшие на его тело пауки.

Потом кто-то тихо всхлипнул в женском углу. Молодая девка Весняна, известная на всё городище своим звонким смехом, сидела, скорчившись, и смотрела на Рогдая. Просто смотрела, не отрываясь, и по её щекам текли слёзы.

Паранойя густела в воздухе, как дым от сырых дров. Люди начали коситься друг на друга. Взгляд соседа, который ты вчера встречал за кружкой медовухи, теперь казался тяжёлым, испытующим. Ты чего смотришь? У тебя кровь на рукаве. Чья это кровь? Может, моей сестры? Ты почему дышишь так громко? Хочешь меня оглушить, а потом напасть?

Страх — заразная тварь. Хуже любой лихорадки.

— Рогдай... он не моргает, — прошептал Ратибор, один из мужиков у окна. Его голос дрожал так, что слова рассыпались. — Я считал... уже минуту... он не моргает!

Рогдай сидел в своём кресле у очага, прямо, как изваяние. Он действительно не моргал, глядя на пляшущие языки пламени.

— Заткнись! — шикнул я на Ратибора, подходя ближе. — Мы все на пределе! Это обман! Не поддавайся!

Я положил руку старосте на плечо. Оно было каменным.

— Отец Рогдай? Ты в порядке?

Он медленно повернул голову, и его глаза впились в меня. Они были ясными, спокойными, но в их глубине прятался такой холод, от которого у меня волосы на загривке встали дыбом.

— Порядок, Всеволод. Я думаю, — сказал он ровно и снова отвернулся к огню.

Но этого хватило. Весняна вскочила. Её глаза были безумны.

— Его глаза! — взвизгнула она, указывая на Рогдая дрожащим пальцем. — Я видела! Там огня нет! Там уголья чёрные! Он — не он!

— Тихо, дура! — рявкнул на неё её собственный муж, пытаясь усадить. — С ума сошла от страха!

— Его тень... — продолжала всхлипывать она, вырываясь. — Посмотрите на его тень! Она неправильно падает! Она длиннее его самого! Она... она тянется!

Я посмотрел. Очаг отбрасывал на стену за Рогдаем пляшущую, кривую тень. У всех нас были такие же. Ничего необычного. Я уже хотел сказать ей это. И тут язык прилип к гортани.

«А ведь она, сука, права...»

На мгновение, когда пламя в очаге качнулось, тень старосты действительно отделилась от его плеч. Она вытянулась, изогнулась, как чёрная змея, дотянулась до потолочной балки, обвила её и снова вернулась на место. Это длилось не дольше удара сердца. Никто, кроме меня, кажется, не заметил. Или все заметили, но испугались поверить.

Но мой мир перевернулся. Всё. Ловушка захлопнулась. Он внутри. Он носит лицо нашего старосты.

А дальше всё произошло быстро, как удар молнии.

Весняна, видя, что ей никто не верит, выхватила из-за пояса маленький, остро отточенный нож для чистки рыбы. Тот, который всегда носила с собой. С воплем, в котором смешались ужас и какая-то отчаянная решимость, она бросилась к креслу.

— Не он! Не наш!

Никто не успел её остановить. Лезвие с глухим, влажным звуком вошло Рогдаю в бок, под рёбра. Староста не вскрикнул. Он крякнул, как будто его просто толкнули. Медленно посмотрел на рукоять ножа, торчащую из его бока, потом на Весняну. На его лице не было боли. Только удивление.

— Девка... что же ты...

А потом в его глазах погас последний огонёк разума. Муж Весняны с рёвом бросился на жену. Ратибор, который видел, как «не моргает» Рогдай, заорал, что она спасла их всех, и вцепился в волосы мужа Весняны. Ещё один мужик решил, что Ратибор тоже «заражён», и ударил его поленом по голове.

Изба взорвалась. Началась резня. Слепая, бессмысленная, страшная в своей замкнутости. В крошечном пространстве люди, полчаса назад бывшие соседями и друзьями, калечили друг друга, крича обвинения, вырванные из самых глубин их параноидального ужаса.

— Ты смотрел на мою жену!

— Ты украл моего поросёнка в прошлом году, я видел!

— В твоих глазах плещется вода из Нави!

Я оттолкнул от себя Ладу, запихнул её под лавку. И поднял топор.

Морок снова смеялся. Только теперь он смеялся внутри. Смеялся моим собственным голосом.

«Видишь, охотник? — шептал он мне. — Не нужно ломать стены. Нужно просто чуть-чуть подтолкнуть. Они всё сделают сами. Всегда. Просто дай им хороший повод бояться друг друга».

Я стоял в центре этого маленького ада. Топор в моей руке казался невыносимо тяжёлым. Кровь Горазда на нём уже успела застыть. И я понимал, что скоро к ней добавится ещё. Не потому что я хотел этого. А потому что, когда все вокруг сошли с ума, единственное, что ты можешь сделать, чтобы выжить — это сойти с ума вместе с ними. Или хотя бы притвориться.

Нити Морока
Показать полностью 1
4

А вы готовы к встрече с мраглином?

Пока по улицам метаются одичалые осенние листья и во всю расхаживают длинные тени, мы решили устроить вам атмосферную премьеру хэллоуин-спешл подкаста про монстра из вселенной "Счастливого Конца Света".

Приготовьтесь, мы начинаем!

Показать полностью
Отличная работа, все прочитано!