Через год пребывания в лагере Элизабет находилась при смерти; истощенная болезнями и каторжной работой, она падала в грязь, но вставала снова; ее желудок давно отказался переваривать отбросы, но она ела их; она видела огромные трубы, посыпающие ее пеплом, но не спешила попасть в печи; это было странно, но она научилась дорожить последним, что у нее осталось, — бессмысленностью. И если в первые дни и ночи, проведенные в бараке, она готова была расстаться с жизнью, то теперь ради бессмысленности она была согласна протянуть еще немного. Она не понимала, что привело ее к этому, но ее логика просила жизни ради отсутствия жизни. Никто не мог отобрать у нее это сокровище; они могли отнимать золотые зубы у трупов, отстригать волосы у заключенных, вынуждать детей одиноко бродить возле прачечной, но отнять у Элизабет бессмысленность было… бессмысленно. В своем новом состоянии она видела, как все вокруг слишком просто: люди живут и умирают просто так, что в этом такого? Узников заставляют выкладывать надгробия вместо тротуарной плитки, ну и что? Те, над кем лежали памятники, все равно не против этого. Собаки, что бегают вокруг, натасканы на людей — в этом нет ничего удивительного, кто-то должен рвать и кусать тех, кто попытается сбежать. У Элизабет не было причин жить, кроме одной — увидеть как можно больше бессмысленности, чтобы затем на небесах рассказывать о том, как забавно ей было находиться здесь, посреди бетонных камер и неизвестно для чего существующих двух типов людей: первые — в военной форме, вторые — в полосатой робе. Ее помутившийся разум сводил все к тому, что кроме концлагеря с его охраной и узниками вокруг нет ничего, лишь глубокая бездонная пропасть.
Но однажды все изменилось. Она увидела привычную картину, такую же привычную, как перекур солдат или варка отбросов, называемых пищей. Двое заключенных, парень лет семнадцати и мужчина лет сорока пяти, сами взобрались на эшафот самоубийц — «добровольную виселицу». Те, кто больше не имел сил выносить этот ад, имели право покончить с собой. Почему-то из сотен узников, что работали вокруг, предсмертный взгляд юноши выбрал ее. Она тоже смотрела на него, но не испытывала к нему никаких чувств… разве только безразличие. Его глаза утопали в слезах, а руки надевали на шею петлю. И он смотрел на Элизабет так, как если бы она могла спасти его, как если бы она являлась ангелом и могла взять его за руку и унести прочь от виселицы. Привыкшая к подобным проявлениям чувств и повидавшая немало трогательных сцен, Элизабет хотела отвернуться, но тут она заметила, как парень что-то говорит. Она находилась слишком далеко от эшафота, чтобы услышать его, но это слово она смогла прочитать по губам. Она поняла слово буквально за секунду до того, как кто-то выбил из-под ног юноши табуретку.
Почему он обратился к ней? Почему росток? Почему его взгляд не такой, как у других узников?
«Он что-то сказал тебе?» — взбунтовалось второе «Я» Элизабет, той Элизабет, которую не смогло бы удивить даже воскрешение собственной матери.
«Да, — ответила она себе, — он сказал: росток».
«Ну и что? Разве тебе нужно знать, что это значит? Почему ты думаешь о нем? Почему ты думаешь об этом слове? Оно не несет в себе ничего стоящего».
«Если бы оно действительно не несло в себе ничего, то ты бы так не сопротивлялась ему», — ответила она.
«Аккуратней, — предостерегла бессмысленная Элизабет, — ты рискуешь разжечь искру! Разве тебе плохо сейчас? Разве тебе плохо находиться в себе? Или ты хочешь к ним? Хочешь вернуть рассудок и разделить с этими живыми мертвыми боль? Они, кто вокруг тебя, страдают до безумия, потому что не смогли спрятать свое сознание глубоко, так глубоко, что ни одна нацистская мразь не достанет. Но ты смогла, Элизабет, ты — сумасшедшая, радуйся этому. Ответь: разве тебе больно?»
«Тогда забудь о ростке — и умрешь с улыбкой на губах. И даже самая страшная пытка не будет для тебя такой мучительной… но если ты хочешь вернуться, Элизабет… ты хочешь?»
«Если ты хочешь стать как прежде, Элизабет, то я больше не смогу помочь тебе. Понимаешь? Ты будешь в уме и будешь страдать, как они».
«Но что лучше? — спрашивала она себя. — Умереть как кусок костей с заученным номером на устах, который присвоили тебе эти полулюди, или погибнуть как человек, который помнит, что у него было детство, были родители, игрушки? Что лучше — боль или рассудок?»
«Выбери сейчас, Элизабет, — воспрянуло второе „Я“. — И не копайся в себе, я знаю все твои за и против, выбери что-то одно прямо сейчас, не то я выберу за тебя…»
«Хватит!» — воскликнула она.
«Говори! — завопила бессмысленная Элизабет. — Скальпель или пустота? Мучение или ниспосланное сумасшествие?»
«Росток, — ответила Элизабет. — Я хочу узнать, что это значит».
«Прощай, — разочарованно произнесло безумие. — Прощай, глупая Элизабет».
В ночь, когда Элизабет отреклась от бессмысленности, ее разбудил кашель. И кто-то в темноте дотронулся до ее ладони.
— Кто это? — спросила она.
— С возвращением в ад, — ответила старуха.
— Ты разговаривала во сне, моя девочка, — прохрипел свирепый голос, изъеденный голодом. — Ты велела своему безумию уйти и громко хлопнуть дверью. Для этого нужна отвага. Может, поделишься, как здесь… в аду, ты смогла зацепиться за смысл жизни?
— А! — крякнула старуха. — А я уж, глупая, думала, что ты влюбилась. Но ничего… — кашель прорвал ее реплику. — Ничего, этот твой росток, наверное, тоже не хуже… не…
— Эй вы! — крикнула женщина с верхнего яруса. — Заткнитесь! Марта по ночам ест своих вшей и я даже научилась спать под ее чавканье, но вы же орете на весь барак…
— Спи, спи, — прошептала старуха. — И ты спи, девочка, прогнавшая себя другую.
Элизабет начала поиск смысла жизни. Сделать это было нелегко, но сам по себе поиск уже делал ее жизнь не такой пустой и ограниченной. То, что парень назвал ростком, могло быть где угодно, и не совсем обязательно, чтобы росток представлял собой растение, ведь это могла быть и метафора или и то и другое. Выискивая любую возможность, Элизабет высматривала что-то в грязи, когда шла в строю; внимательно разглядывала трещины в стенах барака; ощупывала ногой мокрые углы в бане; приглядывалась к горкам трупов; украдкой наблюдала за отпечатками лап овчарок; но смысла жизни нигде не было, как и не было нормальной почвы, которая могла бы подарить всходы, — лишь надгробные плиты и перемолотая грязь.
Как-то раз, подглядывая из-за угла за работой костемольной машины и надеясь, что в нее ненароком попадет кто-то из зондеркоманды, она приметила нечто, что лежало на земле, изрытой и опечатанной протекторами от колес труповозок. Нечто маленькое и зеленое, нечто прекрасное и в то же время нечто неуместное, неуместно живое и теплое — зеленый стебель, не длиннее карандаша, с набухшими почками и тонкими нитками корней. «Это он и есть», — подумала она. Наплевав на риск и страх, она прокралась незамеченной к страшной машине и забрала то, что по праву принадлежало ей — зеленый огонек, заполняющий внутреннюю пустоту.
— А, что, бабушка, — сказала чавкающая Марта, — ведь верно, что наша Лизи больше не такая? Верно ведь?
— Что верно, то верно, — качнула головой старуха. — Я слышала не так давно, слышала, как она ночью прогнала свое безрассудство.
— Вчера я видела толстую Джил, — отозвалась женщина с верхнего яруса. — Она говорит, что Лизи закурила. Представляете, наша недавняя святоша решила курить!
— Это саженец дает ей любовь к жизни, — сказала старуха. — Она существует ради него, ради своего маленького деревца. Этот росток для нее словно ребеночек, а может… ну, как домашнее животное, как кошка. Моя маленькая доченька любила свою кошечку, она так смешно брала ее под мышку, — несколько капель скатились по ее щекам. — И носилась с ней повсюду, и так это было смешно и трогательно, и… и… так ее задние лапки забавно болтались у пояса моей девочки…
— Успокой ее, — сказала женщина с верхнего яруса. — Марта! Обними ее, скажи ей, что дочка вот-вот прибежит, что она заигралась с котенком на лугу. Это действует, Марта.
— Что еще тебе сказала толстая Джил? — чавкающая Марта обняла старушку за плечо.
— Говорят, Лизи посадила крохотное деревцо неподалеку от прачечной, — сказала женщина с верхнего яруса. — Наша детка думает, что это ее тайна, что никто не знает об этом. Пару раз на дню наша малютка выкраивает времечко и бежит к росточку. Она носит ему удобреньице. Недоедает свою пайку и отдает часть росточку, — женщина плюнула на пол сквозь дырку, заменяющую ей передний зуб. — Я, наверное, скоро расплачусь от этих сантиментов. Эта потаскушка разговаривает с деревцем! Слышишь, Марта? Слышишь, старушка? Она не хочет говорить ни с тобой, ни со мной, она променяла наше высокое общество на листики с веточками. Больная дура!
— Что ты хочешь делать? — спросила чавкающая Марта.
— Я сдам ее, — твердо ответила женщина с верхнего яруса.
— Тихо, — зашептала Марта, — тихо, ты знаешь, наш барак не такой. У нас нет «шептал», если есть проблемы, мы разбираемся сами, мы никого не сдаем. Даже дурная и злая Шарлотта никого не сдавала.
— Ерунда! — махнула рукой женщина. — Милая Лизи отлынивает от работы, если сдать ее, то будешь на хорошем счету. Главное, чтобы наши соседки ничего не знали. Ты поняла меня, моя вшивая Марта?
— Я никому… ни слова… — чавкающая Марта осеклась. — Но как же бабушка?
— Она придет в себя через полчаса, я ее уже выучила. А ты, моя вшивая Марта, помалкивай. Завтра я пойду куда надо и скажу что надо, а ты помалкивай, и я поделюсь с тобой хлебом, моя Марта.
На следующее утро женщина с верхнего яруса выполнила свое обещание, данное чавкающей Марте.
(Ты не можешь быть моим сыном или дочерью, а я не могу стать для тебя примерной матерью. Я — человек из плоти, а ты — деревце из коры и листьев. Но когда я дотрагиваюсь до тебя и собираю вокруг тебя ладони кувшинкой, я представляю, что ты живой. Когда я касаюсь тебя, я вижу твои голубые глаза, твои светлые волосы, твои веснушки, твое детское личико и твою улыбку, которую согревает солнечный свет. Я вижу, как купаю тебя ранним утром и мы играем с мыльной пенкой, а твой папа… интересно, какой он мог бы быть? Конечно, он сильный, и смелый, и добрый, и красивый, и ты взял от него все только самое лучшее, и от меня ты взял все самое лучшее. Потом ты, я и твой папа выйдем на улицу в солнечный ясный день, и пойдем в ближайшее кафе, и закажем мороженого. Какое ты любишь мороженое? Ах да, ты же еще не пробовал мороженого, тогда возьми шоколадное, а лучше абрикосовое. Да, я люблю абрикосовое, это как съесть кусочек утра или кусочек радуги.)
В то же утро, когда женщина с верхнего яруса выполнила обещание, Элизабет застрелили в строю. Но женщина с верхнего яруса недолго радовалась своему поступку, женщина с верхнего яруса забыла о словах чавкающей Марты. В этом бараке не было предателей, в этом бараке были матери и вдовы, сестры и дочери, крестьянки и аристократки, девочки из борделей и примерные домохозяйки, они были озлоблены и напуганы, подавлены и голодны, но они не были предателями. Когда пришла очередная ночная поверка, проснулись все обитатели барака, даже мыши зашевелились где-то под полом, проснулись все, кроме женщины с верхнего яруса. Отчего-то голова женщины с верхнего яруса оказалась пробита и замотана в лохмотья. Наверное, ее замотали, чтобы кровь не пачкала нижние ярусы. В бараке и так было грязно, к чему лишняя грязь на досках?
Вскоре пришли советские войска и освободили узников лагеря. И освободили чавкающую Марту и старушку, которая вспоминала о дочери. Затем лагерь был разрушен и надгробия вернулись на кладбища, а колючая проволока, печи, скрип веревок ушли навсегда. И росток, посаженный Элизабет, тянулся к солнцу, и был крепким и прочным, как дух человека, дух, который нельзя сломать, который не остановят ограды и автоматы. Это деревце стало символом несломленной любви к свободе и жизни. Со временем город начал расти вокруг маленького деревца, а деревце, в свою очередь, со временем превратилось в высокое древо, которое широко раскинуло в парке ветви и прятало под своей густой листвой влюбленных. Оно стало свидетелем прокладки железной дороги и пикников на траве, оно наблюдало за мыльными пузырями в синем небе и слышало детский смех на горках, оно покачивалось от ветра осенними вечерами и думало о том, кто помог ему вырасти ценой собственной жизни. Древо не могло забыть об Элизабет, ветви помнили ее теплые руки, ее нежный голос, что разговаривал с листьями, когда они были совсем маленькими и слабо держались на стебле. И вот спустя десятилетие, когда город превратился в мегаполис, а парк стал центром этого мегаполиса и земля забыла о том, что когда-то она была напитана кровью, пришли люди. Пришли бывшие узники лагеря, пришли те, кто помнил и не мог забыть. Они пришли к дереву, они знали, что это — то древо, которое стало для них легендой и символом жизни. И они вырезали свои имена на коре дерева, и древу не было больно, и древо впитало их имена и их память. И древо знало, что пережили эти люди, и оно сопереживало им, и оно хотело вернуть Элизабет и приютить под своими ветвями ее и ее семью, чтобы они отдохнули и распробовали абрикосового мороженого.
— Я видел необычный сон, он был так реален.
— Сны в аду рассказывают нам истории невинно замученных. То, что приснилось тебе, — правда, ухваченная твоей душой из земного дома.
Раб боялся заходить в его покои, хотя сам Кардинал разрешал тревожить его без стука. Подгоняемый страхом быть наказанным за промедление, раб слегка приоткрыл дверь. Бледный свет пламени нескольких свечей привычно встретил взгляд заключенного, и он увидел ту же обстановку в комнате, которую наблюдал уже на протяжении не одной сотни лет: аркообразные окна, занавешенные тяжелыми темно-красными шторами; янтарный столик с резными ножками, покрытый липкой пылью и паутиной — вероятно, Кардинал никогда не прикасается к нему; пятна засохшей крови на деревянных половицах; три высоких церковных канделябра стояли в разных углах комнаты, а свечи, водруженные на них, были отлиты из жира диких зверей и источали омерзительный запах, от которого раб всегда испытывал головокружение; и наконец, у окна располагалась небольшая кровать со скомканным и местами разорванным постельным бельем, которое не менялось еще с тех времен, когда Кардинал обосновался в этих покоях.
Хозяин комнаты лежал на кровати и читал старинную книгу. Кардинал заметил раба раньше, чем тот успел произнести первые слова.
— Это ты, раб? Что ты хотел?
Осужденный всегда восхищался голосом Кардинала, его тембр был очень приятен и настолько ласкал слух, что невольно по коже пробегали мелкие мурашки.
— Достопочтенный Кардинал, — начал раб, — меня прислал к вам Владыка Кракатау, Он желает видеть вас. И велит прийти вам как можно скорее.
— Хорошо, — он отбросил книгу на пол и приподнялся с кровати. — Ты можешь идти, раб.
Кардинал Изуродованное Лицо, он же Глава четырех наместников — тот, кто непрерывно обучает и наставляет инквизиторов Кракатау: Боль, Фантазию, Догматизм и Святость. Благодаря Кардиналу четыре помощника Владыки стали настоящими корифеями в области разработок новых пыток и казней для грешников. Инквизиторы всегда были гордостью Изуродованного Лица, он считал, что если смог сделать из них бездушных чудовищ и постоянно совершенствовать их, значит, его разум еще не остыл от бурлящих в нем изысканий в поисках мук, что держат мозг на грани безумства, но не отпускают его в бездну забытья. Именно это и было целью жизни Кардинала.
Внешний облик Изуродованного Лица немного отличал его от всех приверженцев Кракатау: он был высок, крепкого телосложения, закутан в черное кожаное пальто, опоясанное ремнем из переплетений кровеносных сосудов. С его головы до самых плеч ниспадали темные грязные волосы, испачканные кровью, а лицо было изрезано ножом настолько, что в этих ранах полностью терялась общая картина элементарных черт.
— Подойди ко мне, — Кракатау продолжал сидеть на троне, окуная свои пальцы в глазницы искалеченного зверя. — Мне нравится твоя работа, ты содрал кожу с этих хищников, не задев ни одного капилляра. Ты мастер своего дела.
— Благодарю тебя, Владыка, я… — тут Изуродованное Лицо заметил груду камней, которую разбирали несколько рабов. — Повелитель, как могла обрушиться стена в вашем зале? Прикажите, и я истерзаю строителей…
— Нет, Кардинал. Камень рухнул из-за моих четырех наместников, они сами искромсали его и погибли под руинами.
— Мои ученики? — злоба охватила Изуродованное Лицо: он вложил в них слишком много собственных знаний, он вложил в них собственную душу, и немыслимо, что они погибли по своей неосторожности. Его искалеченный рот растянулся в зверином оскале, ведь глупость инквизиторов доказывала, что Кардинал недостаточно хороший учитель.
— Не кори себя, они бы все равно не смогли превзойти тебя. Таких, как ты, больше нет, и это все, что ты должен знать, Кардинал.
— Я призвал воина из другого мира и возложил на него священную миссию: он должен разрушить город Жизни. Я хотел проверить, насколько он хорош, чтобы выполнить столь важное дело.
— Вы велели ему сразиться с моими учениками? — Изуродованное Лицо кивком головы откинул назад грязные волосы, этот жест выставил напоказ его гноящиеся глаза.
— Да, и как видишь, он победил их, но не без помощи Лианы.
— Проклятая тварь, как она могла… прикажите, и я… — гнев Кардинала нарастал с каждой секундой.
— Она сбежала, я позволил уйти ей, — взмахом руки Владыка велел Кардиналу умерить свой пыл. — Меня считают чудовищем, эти страдающие тела думают, что я неспособен на сострадание и милосердие. Но разве они знают? Что они вообще понимают? Ведь я могу проявлять снисхождение. Когда-то Лиана жила в том же мире, что и воин, убивший наместников, у нее был человек, который любил ее, и был ребенок. Но в их городе появился монстр, он пришел из тех пространств, что блуждают на краю планет, это существо истребило ее семью, правда, оно поплатилось за это жизнью — плоть есть плоть. От пережитого Лиану охватил ужас, который лежит за гранью заурядного помешательства, нахлынувшие переживания были настолько сильны, что ее подсознание кинулось искать всевозможные пути, по которым можно убежать от этой трагедии, мозг окунулся в бездны сумасшествия, но, не найдя там успокоения, ринулся дальше в запретные потоки Вселенского знания. Именно там подсознание обнаружило тайные каналы, что ведут в мою юдоль. В одно мгновение Лиана перенеслась из своего мира страданий в мой зал и предстала на том месте, где сейчас стоишь ты. Только ад мог дать блаженство забвения, которое ей так требовалось. Взглянув на нее, я все разгадал, я увидел ее историю и решил проявить милосердие. Да-да, милосердие, а иначе как я могу отрицать то, что не проявил сам, хотя бы раз в жизни?
Во многих мирах постоянно говорят о прощении, любви, покаянии, добродетели, хотя сами существа, призывающие к этим чувствам, видят, что все эти понятия граничат с мерзостью и грехопадением: любовь — обратная сторона похоти; сопереживание по сути своей не что иное, как извращение — брат-близнец мазохизма; милосердие — всего лишь искаженный вариант тех чувств, которые испытывает холодное острие копья, прежде чем проникнуть в сердце. Каждое существо во вселенной понимает это, но вечная тяга к иллюзиям, стремление видеть мир так, как это выгодно тому или иному созданию, приводит к тому, что ничтожное становится великим, тусклое превращается в ослепительно яркое, а мертвое обретает жизнь и живет ей с большим наслаждением, нежели те, кто проводит дни в реалиях.
Говоря о Лиане, я могу с уверенностью сказать, что проявил к ней милость. Ведь я поставил завесу в ее сознании, которая оградила девушку от воспоминаний о муже и сыне; забыв их, она сохранила рассудок. Я обещал ей, что если воин из ее мира уничтожит моих наместников, то я дарую ей свободу и верну на Землю. Знаешь, Кардинал, я бы сделал так, она вернулась бы обратно и, вспомнив о своей семье, превратилась бы в очередную умалишенную — это тоже один из вариантов милосердия. Но она вмешалась в поединок и передала в руки воина оружие, нарушив тем самым мой наказ — не помогать ему. За это я предложил ее тело воину. Чего еще она могла ожидать от меня? И конечно же, Лиана сбежала. Она направилась к городу Жизни, чтобы предупредить их о Гильдине. Ведь теперь она против меня, я враг для нее.
— И вы отпустили ее, Владыка?
— Это можно назвать прощением. Пускай остается в аду и не ведает о помешательстве, что ожидает ее дома. Разве я не великодушен?
— Да, Владыка, — Изуродованное Лицо облизнул разорванную кожу на губах, к которым тихим ручейком стекал гной из его глаз.
— Завтра на рассвете выступит мое войско во главе с Гильдиным, ты, Кардинал, будешь посредником между ним и моими слугами.
— Наконец-то, Владыка, город Жизни падет, — Изуродованное Лицо вновь продемонстрировал оскал зверя. — Как нам поступить с Каролиной и Стелло?
— Ты сам ответишь на этот вопрос, когда войдешь в их обитель, и помни о тайне «осенних дорог». Можешь идти… Кардинал.
Изуродованное Лицо проследовал в широкий коридор, что вел в его комнату. Весь собор изобиловал подобными переходами, вдоль этих стен были вырублены глубокие трапециевидные ниши, в которых находились изувеченные тела грешников, в них едва теплилась жизнь, если это вообще можно было назвать жизнью. Стоны умирающих отталкивались от глухих стен коридоров, плавно переходя в шепоты зловещего эха — по замыслу Кракатау, подобные звуки должны были пробуждать в тех, кто блуждает в подобном месте, философские мысли о тайнах, что хранятся в голове у любого создания, но способны открыться лишь после подпитки от эха скорби.
Много лет Кардинал проходил меж этих стен страданий, не обращая внимания на плач и ужас, что таились в них, ведь большую часть пыток придумывал он сам, разве пшеница может удивить пекаря? Но сегодня, после разговора с Владыкой, в его душе ожило странное желание задержаться у кровавых картин.
В первой нише подрагивало двуглавое существо со змеевидным телом, оно тянуло к нему свои обожженные ладони, закованные в кандалы, и просило убить его. В ответ Изуродованное Лицо поднял руку и щелкнул двумя пальцами; следуя этой команде, изо всех щелей и трещин, покрывавших каменную полость ниши, вырвались мириады голодных насекомых. С упоением они вцепились в истерзанную плоть двуглавца, заставляя его тело биться в эпилептическом припадке.
В соседнюю нишу был вмонтирован небольшой механизм, который находился в вечном движении и представлял собой систему зубчатых колес, вращающихся вокруг собственной оси валов, стучащих молоточков, растягивающихся пружин и поршней. Монотонный звук, издаваемый ржавыми деталями, божественно сочетался со стонами грешников, словно пение райских птиц сливается воедино с душами еще нерожденных. По бокам, внутри ниши постоянно открывались и снова опускались дверцы раскаленной печи, два пламени на мгновение выходили с противоположных сторон, чтобы скрестить свой гнев на существе, чья плоть давно потеряла первоначальный вид и теперь представляла лохмотья обгоревшей кожи, натянутые на еле скрепленные кости. Эти останки насквозь прошивал незамысловатый механизм.
Разглядывая всевозможные пытки, Изуродованное Лицо остановился у лежачего тела, скованного множеством металлических обручей, бесформенная туша испускала запах смерти, ему оставалось жить пару минут. Кардинал собирался пройти дальше, но голова, схожая с человеческой, приподнялась и дрожащие губы произнесли слова:
— Ты, должно быть, собирался сказать: «Я мучаюсь», — удивился Кардинал.
— Нет, — прохрипел пленник, — больше всех страдаешь ты.
— Ты хоть знаешь, кто я?! — Кардинал подошел к грешнику и надавил сапогом на обручи.
— Нет, но я чувствую, что страдаешь ты не только за грехи, но и по другой причине, — еле слышно отозвалась бесформенная туша.
— А за что был наказан ты, дерзкий кусок плоти? — Кардинал отступил.
— За сострадание, — ответил умирающий.
— За сострадание?! — ухмыльнулся Изуродованное Лицо. — И ты, презренный, считаешь, что твое сострадание стоит этих мук, стоит того, чтобы лежать у меня в ногах?
— Но я знаю, за что здесь, — отозвался заключенный. — И я знаю, что за мной нет греха, несправедливость царит в этих стенах и за ними, меня пытают за то, во что я верил, — с этими словами туша умерла, чтобы ее дух опять обрел тело и нервы.
Последнее время Кардинала мучили кошмары. Они являлись ему и раньше, и это было совершенно естественно — видеть ужасы наяву и созерцать их в грезах. Но недавние сны тревожили его намного больше, чем все остальное, поэтому сейчас он засыпал со страхом в сердце, с искушающим и в то же время отталкивающим страхом.
Он не ошибся, в эту ночь ему были явлены знакомые видения.
Вначале ему снился красивый пляж, он называл его пляжем своего зарождения. Здесь ему казалось, что он родился из песни пальм ночью на песчаном берегу, когда стая китов, одержимая силой тайного заговора, выбросилась на земную твердь. Следуя древней традиции океанов, пульсирующие россыпи звезд в ночном небе и лунные дети, что поют, качаясь на морских волнах, произнесли заупокойную мессу и уже было собирались отвернуться от умирающих животных, но крик, который вырвался из-под скользких плавников, вынудил силы природы колебаться: среди тучных тел лежал человек. Одним морским богам было известно, как извечный суицид китов мог дать жизнь этому несчастному, но, несмотря на всю противоестественность событий, этот человек дышал. Медленно, но упрямо он проскальзывал между бездыханными тушами, он говорил что-то, но не понимал сам себя, он высмаркивал рыбью слизь, но был бы не прочь проглотить ее заново, он хотел выбраться на открытую местность, но желание свободы делил со страхом, что вне трупов таится опасность. Лишь волчий вой, который раздался где-то вдалеке, помог ему успокоиться и выползти на открытый песок. Перед тем как потерял сознание, у него возник вопрос: «Кто я?»
Затем он видел себя бредущим по песчаной дороге, лучи солнца закрадывались в песок и впитывались в размытые силуэты теней, что стояли вдоль дороги по обе стороны. Больше всего пугало его самосознание: он понимал, что сейчас не является страшным Кардиналом Изуродованное Лицо, больше не было той жестокости, той отрешенности и власти, что довлели над ним, был лишь человек: обычный и без признаков уродства на лице. Это был человек, не желавший иметь ничего общего с кровью и тиранией, он всего лишь хотел быть свободным. Хотел радоваться каждому прожитому часу, слушать пение птиц, благодарить Землю и Солнце за то, что дали ему жизнь, прикоснуться к песку и пропустить его сквозь пальцы, окунуться в прохладные воды озера и приплыть к его противоположному берегу, чтобы очистить душу от всего, что было до того.
В какой-то миг темные силуэты превращались в существ с содранной кожей, они шли навстречу ему и проходили мимо, как будто его и вовсе не было. Его пугали эти образы, создания с бессмысленными глазами и осмысленным страданием, он не мог выносить их вида, он чувствовал их боль, муку каждого он принимал как свою собственную. В порыве эмоций он пытался подбежать к какому-нибудь из терзаемых, чтобы обнять его, сказать о том, что страдания не вечны, что он понимает их и отдал бы свою душу, лишь бы отпустить грешников навстречу свободе. Но они не слышали его, они не видели его припадка отчаянья. Тогда он плакал, ревел, как ребенок, падал на землю и рвал песок под собой, а затем обращал лик к небесам и кричал что было сил:
— КТО СДЕЛАЛ ЭТО С НИМИ?!!
— Ты, — отвечал голос в его голове. — Это сделал ты, — тихий спокойный голос, как его собственный, плавно плыл по реке, что была скрыта от его взора, и приносил с той стороны покой и интонацию, с которой протекает небольшой родник.
А затем создания растворялись в воздухе и превращались в дождевые облачка, чтобы обрести форму слоноподобных существ, пожираемых огнем. Горящие заживо исполины окружали его со всех сторон, их стенания были невыносимы, и тогда он вновь обращался к небу:
— НЕУЖЕЛИ ЭТО ТОЖЕ СДЕЛАЛ Я?!!
— Ты. Конечно, ты, — отвечал все тот же невозмутимый голос, сотканный из прохлады ручейка.
После этого облака рассыпались в образе песка, который закручивался в вихре песчаной бури. Сильный ветер налетал на него, разнося плач во все стороны света, но он вставал на ноги и, выставив перед собой руки, продолжал идти дальше, надеясь выбраться из песчаного ветра и наконец прийти к ответам на многие вопросы. Время терялось в этих движениях воздуха; возможно, он пребывал в вихре секунды, возможно, дни, но когда бушующая пелена исчезала, он оказывался на горной тропинке, которая уходила вверх по холму и растворялась в густом тумане. Прямо перед ним возвышался крутой склон, заросший кустарниками и маленькими деревцами, земля вокруг была пропитана сыростью, а с неба моросил частый дождик. Здесь его не терзало чувство вины, которое он испытывал, находясь на песчаной земле; окружавшая его сырость забирала все тревоги в себя. Здесь он мог поднять лик навстречу дождевым капелькам и смыть с себя грехи.
Но идиллия длилась недолго, и где-то вдалеке, на горной тропинке, он слышал шум и крики нескольких человек. Тогда он бежал по дороге и вплывал в туман, словно опускался в воду, и тут сон терял логику, далее начинались обрывки каких-то воспоминаний. Он не был уверен, что они принадлежат именно ему: ощущение сырой земли на ладонях, видение очень старого деревянного дома, расположенного в глухом лесу, несколько вооруженных человек, крадущихся вдоль горного ручья, охотничий нож на фоне скрипучих деревянных половиц. Эти люди, лес, дом… он встречал это и раньше, но когда и где? Это все из другой жизни, наверное, еще до того как… Как что? Он не помнил, что было с ним до того, как он стал Кардиналом, но с другой стороны, ведь раньше он думал, что существовал в аду в обличии Изуродованного Лица, а жизни до того не было, ведь его создали в Святых землях, или… Скорее всего, эти сны вызваны переутомлением… Довольно! Хватит… Скоро рассвет… и Кардинал открыл гноящиеся глаза.